Страница 109 из 145
Когда Барышев совершил посадку, выключил турбины, наступила иная, не похожая на ту, что была в полете, тишина. Там тоже была тишина — хотя и работали турбины и радио, немо катились навстречу облака, молча поворачивалась внизу земля, похожая на рельефный макет, там он держал эту тишину где-то глубоко в своем существе — даже стука сердца не слышал. Здесь была иная тишина, в которой жили голоса механиков, скрип снега под их тяжелыми меховыми сапогами, рокотал в отдалении двигатель, и казалось, слышался даже шорох воздуха. Барышев помедлил немного в кабине, привыкая ко всему этому с какою-то грустной радостью.
Случилось так, что с аэродрома он пошел пешком. Автобус уже увез офицеров, и они его не стали ждать, потому что он задержался на КП. Кто-то сказал, что ждать не стоит, кто-то из них торопился домой. Да и путь отсюда, если напрямую через городок, был недальний. И сам Барышев хотел побыть один, не отдавая себе в этом отчета. Он не снял комбинезона и теплых сапог, он только надел поверх рабочей одежды меховую, обтянутую серо-синим материалом куртку, надвинул привычную фуражку — чуть-чуть набекрень, поднял воротник и вышел на хорошо укатанную заправщиками дорогу.
По материковым, как говорили здесь, понятиям пора наступить уже полной темноте. В пустыне в такое время Барышев возвращался, освещая себе дорогу фонариком. А здесь время словно замерло где-то на границе меж вечером и светом, и вечер сам был похож на долгий-долгий рассвет, какой бывает серым июльским воскресеньем. А минус десять — это не зима, это только снег и тишина, и простор над головой и в душе — такой простор, что он даже не вмещается в сознание. И от этого кажется, что живешь ты страшно долго и жить тебе еще целую бесконечность. Барышев даже остановился. Он представил себе Светлану здесь, на этом снегу, на этой рубчатой от тяжелых покрышек дороге — в блестящих черных сапожках, в тонком пальтишке и почему-то с непокрытой головой, волосы по плечам горячими волнами. И впервые подумал о ней как о женщине — о ее теле под тонким пальто, о ее длинных ногах, о нежном тепле, которое излучали ее губы. Он не имел права так думать о ней и так помнить ее, и он попытался запретить себе это, но не смог — так она предстала перед ним, и он понял — навсегда… Он постоял еще немного и пошел. Уже у самой границы аэродрома его окликнули. Это был Курашев. Он не догонял Барышева, а просто ходил так широкими шагами. Когда он поравнялся с Барышевым, тот поднес руку к козырьку фуражки — человек этот был дорог ему, хотя и недостижим. Они пошли рядом. И Курашев умерил шаги.
— Ну что, капитан, — сказал он после некоторого молчания. — Можно считать, что вы вступили в строй. Поздравляю с нынешним дежурством и с первым вылетом…
— Спасибо, — отозвался Барышев. Он не знал, как говорить с Курашевым. Называть того по званию — не хотелось, не тот случай, по фамилии с приставлением слова «товарищ» надо, а без этого слова — вышло бы хуже некуда. И ответ его оказался незаконченным. Барышев хотел еще сказать, что, собственно, и поздравлять-то пока не с чем, а для полетов по маршруту, каковым, в сущности, оказался этот его вылет на перехват — он уже не новичок. Но без обращения сказать не мог, и он не закончил фразы. А Курашев сверху чуть покосился на него, и Барышев краем зрения увидел — Курашев усмехается.
— Вы надежный летчик, капитан, — сказал вдруг Курашев неожиданно серьезно. И опять Барышев не знал, что ему ответить. Только пожал плечами.
Курашев вводил в строй Барышева, все полеты — днем в простых и днем в сложных, простые ночью и ночные в сложных, — все, что должен знать и уметь пилот истребителя-перехватчика, — с ним проводил Курашев. И Барышев уже знал его жестковатую манеру пилотирования. В этом был весь Курашев. Его истребитель не пошатнется, выполняя фигуру. И Барышев не то чтобы рад — он не умел просто вот так радоваться, — а удовлетворен, что ли, обнаружив в этом свое сходство с Курашевым. И ему было хорошо услышать последние слова Курашева — понял, чем они продиктованы: Курашев тоже увидел их сходство. Еще в первом вывозном полете, когда они вдвоем на спарке шли по шестому маршруту, самому дальнему и трудному, с многими изменениями курса, скорости и высоты, он подумал: у майора твердая рука. Тогда, на подходе к дому, низкая облачность закрыла полосу, и только небольшое окно оставалось впереди, но и оно затягивалось уже тягучей, зернистой какой-то пеленой. Курашев ухнул машину прямо в это окно — точно в яблочко попал, и открылся впереди и далеко черный лоскуток аэродрома. Он вышел к полосе настолько точно, что с земли его не поправили и не довернули ни на метр. Сегодня Барышев точно так же посадил истребитель. Ему хорошо было слушать Курашева еще и потому, что он не старался сделать так, не подражал никому, не стремился угодить в точку — просто он так летал и так знал машину и себя.
Внезапно они посмотрели друг на друга на ходу. Без улыбки и без доброты. Это длилось какое-то мгновение, не больше. Но и этого было достаточно, чтобы им обоим понять, что встретились они серьезно. И пусть все между ними только нарождается — начало есть. Самое главное — никому никого учить не надо. Ни Курашеву Барышева, ни Барышеву Курашева. И когда Барышев, простившись с майором, свернул налево — в гостиницу, то подумал о том, что никогда еще за все годы службы не испытывал ничего подобного к командиру. Бывали у него умные и чуткие командиры, бывали и такие, что демонстрировали полное отречение от самих себя во имя дела. Бывали умные и не совсем, был даже один тупица — на самой заре его летной жизни. Об этом и вспоминать не хотелось, потому что он в памяти остался дубиной, а на самом-то деле, может быть, было совсем иначе, и это было просто субъективно.
В автоколонне только один человек, кадровик, знал, что Кулик закончил десятилетку. Ну, может быть, знал и начальник автоконторы, знал, да забыл, ибо не нужно ему было помнить такие вещи. А вот кадровик — тот знал и помнил. Помнил этот кряжистый, с тяжелым лицом и бесцветными глазами человек Кулика. Когда он, держа в пальцах с обкуренными короткими ногтями автобиографию и анкету Кулика, дошел до тех мест, где Кулик упомянул статью Уголовного кодекса, а затем и ножевое ранение (все равно бы узнали из больничных справок о характере «болезни»), он медленно оторвал взгляд от бумаг, глянул из-под выгоревших бровей в бледнеющее, насмешливое лицо Кулика. Кулик сказал:
— А что, начальник, не ты ли сватал? Не кумом ли мне доводишься?
Кулик не любил эти словечки — «начальник», «кум». И не говорил вообще незнакомым людям «ты». Особенно старшим, а тут сказал. Пожалел было, что обидел человека, не понял в нем чего-то. А оказалось, понял. Кадровик ответил:
— Брянский волк тебе кум, парень. Усвоил? Шофера нам нужны, понял? А то бы… Такие вот — с десятилеткой — зловредные. Опять там будешь.
«Нет, не надо было писать об этом. Пусть бы потом узнал кадровик с прозрачными, холодными глазами», — подумал Кулик. И до клиники, до этих шести месяцев боли и тревоги на краю жизни и смерти, до Ольги, до перевязок (у него при одном воспоминании холод прошел по спине), он так бы и сделал: не написал бы и о своей отсидке и о «ножевом», как значилось в документах, ранении. Этому не объяснишь, что одно к другому не имеет никакого отношения, как бензонасос к покрышкам. Но теперь Кулик не хотел и не мог поступать иначе. Что-то случилось с его душой. Именно с душой. Просторно и спокойно было в ней — до самого дна. И так чисто, что он сам словно видел все камешки на дне ее. И, стоя перед кадровиком, человеком, утвердившимся в своей постоянной правоте, и глядя на него, он, Кулик, думал совсем не о том, что обидно и несправедливо все это, и не испытывал обычного для себя чувства бессилия. Он думал почему-то о клинике. И словно ощущал на груди — рядом с тем местом, куда вошла когда-то отвертка — легкие, летучие пальцы Ольги. И видел ее глаза — они были наполнены до краев его страданием, которого он иначе никогда не смог бы увидеть со стороны. И Кулик промолчал. Вздохнул только.