Страница 10 из 11
Он закрыл книгу. Кивнул. Посмотрел на Уэбба, улыбнулся. Снова погладил корешок. Ни слова не произнес. От него многого ждут. На любом повороте. Во всяком жесте.
Он помялся, из кармана извлек перо, занес над страницей и подписал первый экземпляр. Ричарду Уэббу, в знак дружбы и уважения, Фредерик Дагласс.
В личной росписи таится некая доля самоуничижения; не подобает отпускать перо на волю росчерков.
Я родился в Такахо, что под Хиллзборо и милях в двенадцати от Истона, в округе Толбот штата Мэриленд. Точных сведений о своем возрасте не имею, ибо никогда не видел ни единого подлинного документа, где был бы указан год моего рождения. Несомненное большинство невольников не лучше лошадей знают, сколько прожили на свете, насколько мне известно, хозяевам подобное неведение рабов зачастую весьма желательно.
На дне дорожного сундука он хранил две чугунные гантели. Отлиты для него кузнецом из Нью-Гемпшира – аболиционистом, другом, белым. Каждая – двенадцать с половиной фунтов. Кузнец рассказывал, что отлил их из расплавленных цепей с аукционов, где торговали мужчинами, женщинами и детьми. Объезжал аукционные дома, скупал эти цепи, плавил, создавал из них артефакты. Дабы, говорил, не забывать.
Гантели Дагласс хранил в секрете. Знала только Анна. Впервые их увидев, опустила глаза, но вскоре привыкла: первым делом по утрам, напоследок – ежевечерне. В нем еще жила тоска по временам плотничества и конопачения: усталость, страсть, голод.
Повернул ключ в замке спальни, задернул шторы внахлест, скрылся от дублинских газовых фонарей. Зажег свечу, встал посреди комнаты в одной сорочке.
Он тягал гантели, одну за другой – сначала с пола, затем над головою, – пока на половицы не закапал пот. Глядел на себя в овальное зеркало. Он не распустится. Хотел изнеможения – оно помогало ему писать. Каждое его слово должно нести бремя собственного веса. Он словно поднимал их над головою, затем ронял к кончикам пальцев, заставляя мускулы работать, взрезая разум идеями.
Работа лихорадила его. Он хотел, чтобы все узнали, каково это, когда тебя клеймят; когда кожу твою прожигают чужие инициалы; когда на тебя надевают ярмо; когда во рту железо; когда переплываешь океан на тифозном корабле; просыпаешься на чужом поле; слышишь рыночный гам; чувствуешь удар плети; тебе отрезают уши; ты смиряешься, сгибаешься, исчезаешь.
Вот его работа – уловить все это кончиком пера. Облако белой рубахи испятнано чернильными кляксами. По временам, подбирая слова, он прижимал ко лбу промокашку. Затем, одеваясь к ужину – шейный платок, смокинг, запонки, начищенные ботинки, – он глядел в зеркало и видел синие пятна, размазанные по лицу. Уэбб говорил, что ирландцы называют чернокожих fear gorm — синий человек. Дагласс оттирал лицо, руки, ногти. Снова глядел в зеркало, замахивался кулаком, сдерживал удар в последний миг, и кулак дрожал у самого стекла.
Он сошел по дуге лестницы, остановился, наклонился, еще разок влажным кончиком носового платка потер ботинки.
В коридоре с ним поздоровался дворецкий. Дагласс хоть убей не вспомнил бы, как того зовут – Чарльз, Клайд, Джеймс. Ужасно – забыть имя человека. Кивнул дворецкому, зашагал по коридору, в сумрак.
Уэбб на вечера нанял пианиста. Из коридора слышно, как ноты сталкиваются в воздухе. Дагласс любил стандартный набор – Бетховен, Моцарт, Бах, – но слыхал, что появился новый композитор, француз Эдуар Батист; говорят, выступит в Дублине. Надо бы поинтересоваться; такова ныне почти вся его жизнь – интересоваться, не выдавая неосведомленности. Нельзя выставляться невеждой, но и чрезмерная резкость суждений ему не подобает. Тонкая грань. Он пока не понял, допустимо ли выказывать слабость.
Суть интеллекта – постигать, можно ли явить миру глубинный порыв души, жаждущей наставлений, и если да, то когда.
Откроешь щелочку – а вдруг они посветят внутрь, ошеломят его, даже ослепят? Ошибки непозволительны. Это не оправдание высокомерия. Тут дело в самозащите. Разумеется, Уэббу не понять. С чего бы ему? Он же ирландский квакер. Доброжелательный, это правда. Но все его потуги – чистая благотворительность. Не его свобода на кону. На кону его способность быть свободным. У Уэбба свои представления касательно того, кто раб, кто не раб и что их разделяет.
Пустяк, подумал Дагласс. Это меня не отравит. Ирландец так радушен. Я здесь гость. Об этом надлежит помнить.
Дворецкий толкнул перед ним дверь. Дагласс ступил в салон, заложив руки за спину, переплетя пальцы. Считал, что в любую комнату лучше всего входить так. Равно почтительно и отрешенно. Он не надменен. Никоим образом. Он лишь высок, полон, прочен.
Накатило острое удивление – он здесь. Он, плотник, судовой конопатчик, обитатель полей. Преодолел такую даль. Оставил жену, возлюбленных детей своих. Слышит, как его ботинки стучат по половицам. В целой комнате мужчин только эти ботинки и шагают. Голос претворился в руки; он постигал теперь, что означает воплотиться. Сквозь него текла энергия. Он прочистил горло, но затем помолчал. Перед ним, припомнил он, члены Дублинского королевского общества. Обладатели высоких воротников и холеных усов. От них веяло древностью. Он оглядел собрание. Над каминами своих сердец такие люди вешают меч. Он повременит обрушивать на них свою ярость.
Он подошел пожать им руки. Запоминал имена. Преподобный Арчибальд. Брат Харрингтон. Позже запишет в дневник. Тонкости этикета, о них не стоит забывать. Произношение. Написание.
– Рад встрече, джентльмены.
– Большая честь, мистер Дагласс. Мы читали вашу книгу. Замечательное свершение.
– Благодарю вас.
– Многому учит. И немало восхищает стилем, не говоря уже о содержании.
– Вы очень любезны.
– Как вам Дублин, по душе?
– Поживее Бостона, да.
Вокруг засмеялись, и Дагласс был благодарен: от смеха рассеялось напряжение тела. Уэбб подвел его к глубокому креслу посреди салона. У стены Дагласс увидел Лили, служанку – она наливала ему чаю. Чай он пил с невероятным количеством сахара. Его слабость: любит сладкое. Лицо Лили над чайником, наполовину высеченное светом, резкое, красивое, гипсовое. Подплыла к нему. Белые прохладные запястья. Тоненькая фарфоровая чашка. Говорят, в тонком фарфоре чай вкуснее. Чашка задрожала в его руках. Чем тоньше фарфор, тем громче дребезг.
Он понадеялся, что держит чашку воспитанно. Поерзал в кресле. Ладони опять потели.
Уэбб представил его собранию. Даже в Америке Дагласс в подобных случаях редко вслушивался. Конфузился. Порой в этих вступлениях его изображали карикатурой: цветной конкистадор, благородный раб, американский Орфей. Неизменно отмечали, что отец его был белым. Будто иначе и быть не могло. Что его разлучили с матерью, с братьями-сестрами, увезли, ненадолго отдали на попечение белым филантропам. Это жизнеописание утомляло Дагласса. Слова в голове растворялись. Он не вникал. Оглядывал лица. Чуял неуверенность, читал в глазах легкий намек на растерянность, наблюдая, как они наблюдают за ним. Раб. В дублинской гостиной. Столь замечательно ухожен.
Он поднял голову и обнаружил, что Уэбб уже закончил. Тишина. Чашка в руках заходила ходуном. Он подождал, пока безмолвие надвинется на смущенных вплотную. Знал по опыту: нервничая, он туже увязывал слова, сильнее, тщательнее.
Дагласс подставил блюдце под чашку.
Я предпочитаю остаться верным себе, даже рискуя вызвать насмешки, нежели себе изменить и разжечь собственное презрение. К самым ранним воспоминаниям я отношу глубочайшее убеждение в том, что не век мне пребывать в пагубных оковах рабства. На своем долгом извилистом пути я ныне разматываю новый клубок и призываю вас, джентльмены, бороться с деспотией, нетерпимостью и тиранией тех, кто, вероятно, не дал бы мне ходу в эту самую комнату.
К концу второй недели он написал Анне, что на земле Ирландии его не называют ниггером, ни единого разу – пока, во всяком случае. Почти везде его встречали овациями. Он еще не разобрался, как это понимать; терялся. Нечто кристаллизовалось внутри. Пожалуй, впервые в жизни он мог обитать в своей шкуре как подобает. Не исключено, что он для них – попросту диковина, но он тянулся к тем, кого здесь встречал, и за все свои двадцать семь лет никогда не видал такого. Он жалел, что этого не видит она.