Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 13



     Внезапно из отдаленного леса быстрым прытким шагом показалась маленькая неприметная старуха; в большом узелке, который она ловко смастерила из фатки на манер лукошка, грудились бурые, с глянцем, маслята – одни только маслята. Издали заметив, она пыталась обойти меня полем, но я с дружелюбной готовностью американца в Гайд-парке направился наперерез – знакомиться.

     - Фаина Смолина, - сказала она. Я подумал, что этого не может быть, потому что в Майклтауне проживала Шурка Смолина, подруга матери.

     - Какие грибы у вас, махонькие, крепкие…

     - А дорогой и брала. После дождика наросли.

     И она, настороженно напоследок взглянув на незнакомца, покатилась своей дорогой. Было в ее прыткой бесшумной и целенаправленной побежке что-то от лисьей, барсучьей или заячьей повадки, что-то от тех мелких зверьков, которые человеку не опасны, но по образу жизни чужды. Вот так же и я бы осенями стал таскать маслята и рыжики с заросших пожен. Наверняка эта Смолина была сестрой или другой родственницей той Шурке Смолиной, но я не осмелился затеять разговор на эту тему. Она была местный зверек – бурундук; здесь был ее ареал, она здесь охотилась, искала пропитание. Я же был иностранный турист; он беден, у него не хватает даже на фотоаппарат, он вроде тех бездомных мелких финских мошенников, какие действуют у Пентти Хаанпяя (европейские северяне – ирландцы, исландцы, финны – народ небогатый, но странствовать тоже любят). И вот я наткнулся на эндемичный вид, а он не стал ждать, пока я его изучу.

     Когда Фаина скрылась из глаз, мне тоже захотелось к Ермолиным. Еще не было того устойчивого глубокого интереса к древлехранилищам памяти, какой обнаружился несколько позже, когда я навещал 85 квартал. Я понимал лишь, что на Родине либо живут, либо ее предают; я не мог ею жить, потому что она меня предавала, она не позволяла мне реализовать свои человеческие возможности, а солить на зиму грибы, косить сено, говтелить тес, на троих за верстаком распивать бутылку старки я умел не лучше тысяч и тысяч тарножан и тотьмичей. Я бы ее любил, если бы сидел сейчас в Осло в ресторане с русским иммигрантом, но Норвегия не выдавала въездных виз с 1976 года. Оттуда я бы ее любил, но, став невыездным, пришлось отнестись к ней как иностранец. Откуда было знать, что через пару лет меня выпрут и из столицы? И я стану даже не Пентти Хаанпяя, который все-таки свободолюбив и любознателен, а Токутоми Рока, на которого прогневался шестисотый император династии: и вот он сидит в своей заснеженной деревне, пишет танки или, не знаю, хокку и мечтает о Токио (или о Киото?). Восточный человек не может не быть неоседлым; ему труба, если у него нет огорода с капустой и смородой; он любит своего батюшку или – что то же – императора, который тем больше распоясывается, как последняя сволочь, и ненавидит подданных.

     Однако, уходя, я сказал Валентине, что, может быть, заночую здесь. В горнице я нашел старый фарфоровый чайник (заварной) без крышки. Можно было вернуться сейчас за рюкзаком, выпросить у Ермолиных чаю, сахару и чайник (для кипячения воды) и здесь, на воздухе, на приятном солнышке, на родном пепелище, на костях деда с бабкой (похоронены в других местах) организовать приятное чаепитие. Солнце начнет красиво закатываться, я усядусь на этих досках по-турецки (родственник-грек подскажет, как это) и стану попивать чужой чаек и курить чужую сигарету. Такой будет кайф. Потом возьму веник-голик из-под лавки, скребок, который приглядел, когда корячился на четвереньках в проломе (по-моему, это была тяпка) – и за три часа к ебаной матери всю эту блядскую рухлядь вымету к хуям. И поселюсь здесь совсем. Очень даже просто. А крышу перекрыть созову деда Семена и Виталика. Отгрохаем обыдённую избу. Очень хорошее место, очень уединенное. Каждую ночь перед сном – ручное самоудовлетворение с обильным семяизвержением в крапиву. В Москве поднимется переполох среди литературной общественности: куда девался Алексей Ивин? Неужели он, как Лев Толстой, пошел по Руси с котомкой и помер на станции Астапово? На кого он покинул Нобелевский комитет по литературе? О, вернись, мы всё тебе простим…

     Огородец пришлось бы перекапывать вручную – лошадью его не вспахать. Пролом мы с мужиками заделаем. В сельсовете Александра Васильевна Клепикова необходимые бумаги на этот дом выдаст. Главное, начать, потому что здесь все свои.

     Ну, так что, начнешь?

     Меня же в журнале «Лепта» этот поганый Белай собирался печатать, - упирался честолюбец.

     Про журналы придется забыть, если поселишься здесь.  Зато, как нам сулят попы, тихое мирное житие и благорастворение воздухов будет обеспечено.



     Может, на Таганку еще сходить к этой дуре? Ведь вот неспроста же: увидел эту муть после коров – и сразу в мозгу: Телец, Телец.

    Она же тебя отшила, грозила милицию вызвать.  Сколько можно унижаться перед блядью, пусть даже верующей? Ты же понимаешь: люди у нас относятся друг к другу как родня. И вот отец с сестрой тебе наподдавали, дверь перед носом закрыли, отправили странствовать по Руси. Вот ты и приперся к матери. Они тебя выгнали в дверь, а ты пролез в окно.

     Что же мне делать?

     К речке вон спустись. Потом уду в березняке вырежь. Через день-другой вернешься в Москву.

     Обидно…

     Еще бы не обидно!

     Я сошел с крыльца и опять стал думать о Фаине Смолиной. В раздумье ввело, озаботило даже не автономное равнодушие Фаины Смолиной к моей персоне, не то, что до полудня она сбегала набрать маслят, а то, в частности, что своей незаметной муравьиной деятельностью она как бы утверждала серьезность жизни. Я не входил в круг ее интересов, был чужой. Если бы заговорил с ней о своей матери и Шурке Смолиной, тогда другое дело. А так – чужой и опасный. Значит, и мне следовало переставать играть и что-либо решать всерьез.

     Откос за избой, обращенный к реке, был не кошен и белел очень яркими ромашками и тысячелистником. Я пошел туда, потому что в дом больше не тянуло. Вот если сейчас соблазнюсь рыбной ловлей и решусь здесь заночевать, тогда возьму голик и немного помету хоть середину горницы. Шла примерка. Я был очень бедный путешественник – не Федор Конюхов, не Юло Кескер. Кулек карамели и банку консервов и те пришлось выложить бабке Олье – откупное за ночлег. Много лет назад тропа от избы к реке была, а теперь лишь угадывалась по более плотной и зеленой траве. Я вышел на берег и остановился над глубоким темным плесом, в который с быстрины наплывали хлопья пены. Странно тоже, почти как с мутью после несуществующих коров, что здесь пена: ей вроде неоткуда взяться, нет водопада. Да-да, это место я видел и здесь рыбачил: начал отсюда, потом пошел вон под теми толстыми ольхами, везде на открытых местах закидывал и что-то в тот раз поймал. Пескарей. Сколько же мне было лет, когда я приезжал сюда в последний раз? Может, не четыре года, может, я уже был большенький, может, уже школьник? Надо бы у матери спросить. Но место точно то!

     В порыве узнавания и признательности милой родине за то, что она простерла объятья, я еще подвинулся к воде – и по мокрой осоке поехал в омут. Я погрузился в его нарзанный холод по подмышки, - у берега оказалось неожиданно глубоко, - взвыл от внезапности и полез обратно на берег, хватая тощие кусты и траву. Испуг, досада и остережение были те же, что и прежде, когда я что-либо делал вопреки матери. «Поди-ко, не можешь ли где провалиться», - напутствовала она, когда мы с ребятами уходили на речку гонять шайбу, - и я, правда, проваливался; пусть к ночи, перед возвращением, но проваливался: черпал валенками ледяную воду. Вот и сейчас, трясясь на берегу в мокрых штанах, выливая из сапога воду, я понял, что меня осаживают: ведь сказано же, зачем сюда ехал? Не злость, потому что еще был ошеломлен, а как бы робкое негодование подымалось изнутри: почему, ну почему на родине матери мне всегда такая невезуха? Намек был ясен: мать больна, ночевать в доме, где она родилась, нельзя, опасно для ее здоровья. (Подозревать в кознях сестру мне в тот раз и в голову не приходило).