Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 44



В зале накапливались люди. Все свободные места были заняты. На больших стенных часах было восемь.

— Встать, суд идет! — громко крикнул старшина.

Захлопали сиденья кресел. На сцену вышли трое — генерал-майор юстиции, два лейтенанта. Председатель переставил пепельницу на столе, пододвинул папки с документами и сказал по-домашнему:

— Садиться!

Потом он надел металлические очки с большими стеклами, как у сельского учителя, и добавил:

— Выездной трибунал Северокавказского военного округа продолжает работу. Обвиняемый Габов, встаньте! Ваша настоящая фамилия?

За барьером поднялся коренастый человек. Лицо в красных прожилках, торчащие уши, точно их сзади оттопырили пальцами.

— Моя настоящая фамилия Габ, — сказал он.

— Кем вы были в период оккупации фашистскими войсками Минеральных Вод?

— Переводчиком комендатуры.

Я знал эту комендатуру. Она находилась в деревянном одноэтажном здании, кажется в бывшей школе. У ворот прогуливался часовой в каске и с автоматом наперевес. У школы нельзя было останавливаться.

— Лос! Лос! — орал часовой.

Как давно это было! Но это было. Не во сне, а наяву.

В притихшем зале слышался хрипловатый голос Габа:

— Ловили советских парашютистов. Допрашивали так: шесть раз окунали голову пленного в бочку с водой, чтоб нахлебался, а когда он начинал терять сознание, приводили в чувство и снова допрашивали. Сами понимаете, граждане судьи, у меня работа была такая.

Он рассказывал деловито, не спеша, задумывался, припоминая детали.

Странно, как он мог вообще жить все это время? Смотреть людям в глаза, ходить среди них? Или, может быть, мои вопросы наивны? В какой железобетон или коросту заковано его сердце? Он ел, пил, любил… На что-то надеялся. И мечтал, наверное. Обязательно. Человек не может жить, пусть даже без примитивной мечты. О чем он мечтал? И можно ли назвать то состояние, в котором он пребывал, вообще жизнью? В каких глубинах души у человека прячется судья, безжалостный и строгий, который сам себя судит? Ведь Габ когда-то тоже был ребенком, мальчишкой, бегал с друзьями на реку ловить рыбу, плакал, когда его обижали, смеялся, провожал девчонку из школы…

Сейчас Габ рассказывал:

— Пригнали восемнадцать платформ. В это время в поселке Стекольного завода немецкий духовой оркестр играл, чтоб не слышно было, как люди кричат. Их били сапогами, прикладами, сбрасывали с платформ. Они догадались, куда и зачем их привезли, и не хотели сходить. Травили собаками. Потом сгоняли в колонну по четыре. Их делили партиями. Сразу отбирали вещи, срывали одежду, детей забрасывали в кузов душегубки. Грудных детей два эсэсовца в белых халатах мазали кисточкой черной мазью из банки. Мазнет по губам — ребенок встрепенется и вытянется. Умирает на руках у матери. Потом ребенка вырывают и бросают в ров. Выберут из партии двух мужчин, тоже разденут догола. Всех в душегубку загоняют, они ждут своей очереди. Душегубки по кругу ездили, даже колею выбили. Вначале шатается машина, бьются в ней. Потом затихают. Подойдет, открывается дверь, оттуда дым валит. Двух голых мужчин заставляют выбрасывать трупы — там угарно. Потом мужчин стреляют в затылок. Следующую партию подводят, опять двух мужчин выбирают. Всех раздевают и в кузов. Машина опять по кругу идет. Опять нагружают, опять стреляют. Следующую партию подводят…



Он вспоминал… Я тоже вспомнил. Вспомнил, как ждал Марку из школы. Я перестал ходить в школу. Я дружил с моряками-севастопольцами. Они проходили переформирование в Пятигорске. И из них сколачивались батальоны морской пехоты.

Наш класс занимался в третьей смене. Я ждал Марку на углу Советской. Воздух был теплый, густой и шалый. Я кружил вокруг столба, ждал звонка с последнего урока. Наконец повалили ребята из школы. Я спрятался в тени, а когда проходила под фонарем Марка, я ее окликнул. И мы пошли вдвоем вверх.

Она рассказывала об учителе истории Сысоеве, — он был глуховат, и поэтому на его уроках всегда стоял невероятный шум. Вчера Сысой торопился на уроки, не услышал звонка трамвая и попал под вагон. Сегодня пришел новый учитель истории. Строгий.

— На земле миллионы людей, — говорила Марка. — А Сысой был один. Мы ходили на головах. Почему боль одного человека не чувствуют другие? Если бы они чувствовали, то тогда никто не обижал бы никого. Смотри, сейчас укушу себя за руку, а ты ничего не почувствуешь, никто во всем мире не почувствует, что мне больно. Это неправильно!

— А может, правильно? — сказал я.

— Нет! Если взять камень и разбить фонарь, станет темно на улице, это сразу заметят — будут спотыкаться. Кто-нибудь разозлится: «Какому дураку понадобилось разбить фонарь?» А может быть, я это сделала потому, что у меня настроение… Чтобы люди почувствовали, что мне плохо. Они поймут, когда будут спотыкаться, когда самим станет больно.

— Конечно обидно, — сказал я, — что никто не замечает, есть ты на свете или нет. Я залез на скалу Пингвинов. Высоко. Еле слез. И там написал свою фамилию. Теперь кто будет идти мимо, обязательно увидит мою фамилию. Не могут не увидеть. И обязательно подумают: «Надо же… Оказывается, есть на свете такой…»

— Скорее всего подумают: какого дурака туда занесло? — ответила Марка.

Я промолчал. Но тем не менее все равно было приятно, что на скале зеленой масляной краской была написан а моя фамилия. Я долго приспосабливался — каждый метр поверхности скалы уже пестрел бесчисленными автографами любителей славы: «Ивановы», «Петровы», а один оказался «Усов-Безбородов». Он, не жалея времени, выбил зубилом в камне свою удивительную фамилию. Я не имел такой возможности. У меня за пазухой лежало пять тюбиков масляной краски и вместо кисточки— зубная щетка. Зато я залез выше всех.

Мы вышли на пустырь, где теперь верхний базар. На пустыре лежали горы белого камня. Его свезли сюда для строительства. Луна светила над Машуком и казалась фантастически огромной — с полгоры. Я увидел, что руки Марки замерзли — она подносила ко рту то одну, то другую. Молча, неловко я взял у нее портфель. И мне почему-то стало стыдно, что я взял у нее портфель, превратился в «лакея».

— Спасибо! — сказала Марка.

Я еще больше смутился. Незаметно вынул из кармана плитку трофейного шоколада. Шоколад дали матросы. Я сунул шоколад в портфель. Я представил, как Марка завтра утром, когда сядет делать домашние задания, откроет портфель и обнаружит шоколад. Вот удивится! Скажет: «Кто же положил гостинец?» А это буду я… Она ничего не будет знать, а я буду знать.

Мы расстались. Я хотел было ее остановить, рассказать… Об одном очень важном событии. Но почему-то не окликнул, не остановил, не рассказал.

Хлопнула калитка. Я слышал, как Марка в глубине двора поднималась на второй этаж по деревянной лестнице. На первом этаже еще горел свет в окне — Коваленко не спали. Здесь жила Ирка, длинная, несуразная девица. Она была года на три-четыре старше нас, но почему-то дружила с нами, пацанами. Ходила с тимуровцами на Машук, купаться на Подкумок. На Подкумке купаться плохо. Здешняя река — быстрая, мутная, лишь у мельницы на той стороне находилась единственная заводь, выбитая водой, падающей с желоба. Там ноги не доставали до дна.

Ирка и спасла меня через полгода в сквере у горкома партии. Но между тем вечером, когда мы расставались с Маркой, и тем днем, когда за мной мчались полицаи и жандармы, лежали века. Полгода — это очень много. Невероятно много.

Похолодало. Ветер забивался под пальто и ворот рубашки, точно кто-то бросал за шиворот кусочки льда. Я тоже пошел домой.

Бабушка не спала. Она сидела за столом и писала. Мы жили во флигеле. Низеньком, сложенном из кизяка. Справа, у окна, стоял стол, застланный щербатой клеенкой. На кровати у бабушки высилась гора подушек — она любила тепло и мягко спать. Книжный шкаф. Я помню две книги… Бабушка читала их постоянно — «Краткий курс истории ВКП(б)» и «Войну и мир». «Краткий курс» она изучала самостоятельно. Она была в каком-то кружке по самостоятельному изучению истории партии. Но дальше четвертой главы она не пошла. Доходила до диалектического и исторического материализма, грустнела и прятала книжку до следующего учебного года в системе партпросвещения. «Войну и мир» баба Поля читала и перечитывала круглый год. Это было какое-то весьма редкое издание Толстого — несколько томов в одном томе. Даже страшно смотреть было на эту книгу, увесистую, как огнеупорный кирпич. Бабушка клала перед собой книгу, надевала очки. Одна дужка у них была сломана и перевязана шпагатом. Робко, с благоговением открывала страницы бессмертного романа и углублялась в чтение. Закладка терялась, бабушка не могла найти то место, на котором остановилась, и начинала читать с самой первой страницы, чтоб ничего не пропустить.