Страница 7 из 67
Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших, такова:
Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь, хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня, «как за себя», но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые — «маминская комиссия» Литературного музея приехала просить его выступить с докладом.
Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим другом — юристом и секретарём музея К. Б. Суриковой.
— Юродивый, — сказал Удинцев, — и этим прикрывает богатство, опасное по своей самобытности в наше время.
— Себе на уме, — решил скептик Попов.
— Не понимаю его, — заметила осторожно Сурикова. — Но вот одно: хитрец всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила.
Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществом и тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинтересовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано.
Я, пожалуй, обрадовалась отказу — боялась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей — баловней судьбы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей — средних русских интеллигентов.
Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в последние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта — найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открывается дверь.
В воображении стояла книга Пришвина «Жень-шень» — единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать её автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромиссов... И хорошо, что он старый семейный человек, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью.
И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину.
16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фруктовые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь её волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана.
На Каменном мосту при ветре калоши Бориса Дмитриевича замёрзли, не сгибались и, отделяясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной продолжали мерно стучать, и я не решалась покинуть малодушно своего спутника.
Недавно ещё я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской галереи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная «павловская» передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красного дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина, еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под столом.
Автор «Жень-шеня» откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нём своё мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своём добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью. Из-под чёрной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня огромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.
Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в её свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце моё защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время переживали мы тогда на нашей «сталинской» родине).
— Вот с чем вам придётся работать, — сказал Пришвин, выдвигая огромный ящик секретера, набитого тетрадями. — Это документы моей жизни, и вы первая их прочтёте.
— Но как же вы можете их доверить незнакомому человеку? — вырвалось у меня. Пришвин смотрел на меня выжидательно. А меня уже захлестнуло, и поздно было остановиться. — Надо же для такого дела стать друзьями, если приниматься за него, — сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну.
— Будем говорить о деле, а не о дружбе, — безжалостно отрезал он.
После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.
Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.
— Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, — вдруг точно с нарезов сорвался Пришвин.
Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что всё в нём — нарочитая рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче.
Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я спустила чулок и посмотрела на ноги: они сильно распухли и горели как в огне. Аксюша, девушка в платочке, повязанном по-монашески, привела меня в свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в комнате прислуги, я точно попала наконец в своё общество, нашла в себе мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца расцеловала Аксюшу.
— Как-то из себя выпрыгивает, — сказал после нашего ухода Пришвин, — с места в карьер дружбу предлагает...
— И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам её проверить, — предостерёг осторожный Разумник Васильевич.
— Мучаешься ты, а всё этот Борис Дмитриевич, — говорила мне мама, когда я лежала у неё с обмороженными ногами. — К чему было водить тебя по такому морозу... Ну, как у вас там, вышло?
— Очень мы друг другу не понравились, — ответила я.
— Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает — наоборот, — раздумчиво заметила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась новых разочарований, новой ломки кое-как налаживающейся жизни.
Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в дневнике мысль, не отдавая себе отчёта, что она — не его: она высказана была мной, а им лишь бессознательно подхвачена. Запись была следующая:
«Подлинная любовь не может быть безответной, и если, все-таки, бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь прежде всего бывает внимательной, и от силы вниманья зависит сближение».
Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает на полях: «Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько её ещё не замечал, что слова её записал как свои».
Так начинает прорастать семя будущих отношений, живёт оно, как и всё в природе, сначала невидимо в земле. Никто о нём не знает. Когда же росток выходит на свет, он оказывается большой любовью.
Пройдёт ещё 14 лет. Каждое 16-е января М. М. будет отмечать новой записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись последнего года — 1953-го: «День нашей встречи с Л. [6] («праздник отмороженной ноги»), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная жизнь собралась и заключилась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое сильное впечатление теперь определяется как бегущие сюда потоки».
...Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зелёный наивно выглядывал из-под земли, — нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился действительностью, такой, что, казалось, можно ощупать рукой его каменные стены.