Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 67

То ли от накопления бессознательных ошибок, то ли от какого-то коренного заблуждения, при беседе вечером, но только наш корабль с Л. зацепился за мель... Одно только знаю, что разлюбить Л. — это расстаться с самим собой. Где-то сказано в Св. Писании: «Не Меня — себя потеряли, возвратитесь в Дом свой!»

...Но, конечно, в любви у нас с ней разные роли. Моя роль художника растворить её в своём стремлении к созданию красоты. Если бы мне это удалось вполне, она бы вся ушла в поэму и остались бы от Л. только мощи. Её же роль — это любовь в моральном смысле. Если бы ей удалось достигнуть своего — я бы превратился в её ребёночка.

И все мои порывы уйти в одиночество — это не более как попытка мальчика убежать в Америку, которой не существует!

Она любовью своей оберегает своего мальчика от этой опасности, но теперь для опыта соглашается оставить меня на февраль одного, потому что знает: нет такой «Америки» и любовь наша от этого опыта только крепнет.

У меня всё для себя, и самое лучшее, что только мне удаётся, — моё. Л. же всё делает для другого, а во имя себя ей ничего не удаётся. «Когито, ерго сум»[60] она переиначивает: «Верю в тебя, значит, я существую». Перед ней я чувствую себя виноватым и неоправданным.

Дай мне, Господи, такую песнь, чтобы она меня перед ней оправдала!

Из утренней молитвы: «Жил я одиноким человеком, веруя в Бога, но не мог назвать Его имя. Когда же пришла моя дорогая и нам стало вместе и радостно и очень трудно, я сказал: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! И так я назвал имя Бога, Которому веровал».

При перечтении в 1952 г. здесь рукой М. М.:

«О таком — проще».

Приехали в дом творчества Малеевку. Городище — родина Ивана Калиты. Рядом несколько писателей начинают строить себе домишки: у некоторых нет жилья в Москве. Вспоминал, глядя на них, начало своей писательской жизни.

Я сказал Е. Н. Чернецкому:

— Мне это напоминает моё время, когда я свою жизнь начинал.

— Тогда это было понятно, — ответил Ч., — когда вы начинали — был народ, а теперь тут только могила Калиты, да и то вопрос — была ли тут его могила.

Сказавший это был еврей.

Русское искусство бледнеет, у писателей нет веры и руки опускаются. Всё и понятно, — ведь литература, искусство — это выражение лица народа, и страдание выражается тем, что бледнеет лицо. Глубокие страдания переживает весь мир, у всех народов бледнеет лицо...

Остаётся только ниточка связи — это я со своей верой, со своим независимым чувством гармонии, — где-то в таинственной глубине я люблю тебя, русский народ, я люблю — значит, ты существуешь.

Здесь русские — мы с Л., Замошкин, Меньшиков, ещё кто-то... Но пусть даже одни мы с Л. — и довольно. Рано ли, поздно ли, Россия восстановит свою начатую культуру! Поняв это, я перестал заноситься и посмотрел на всех снисходительно и беззлобно. И вообще, чего тут заноситься-то, — разве есть в нашем отрезке времени какое-либо мерило?.. Писателей я воспринимал вообще и относился к ним свысока. Но довольно было в Малеевке присмотреться к ним, понять их в различии, чтобы то чувство прошло. Так, при направлении внимания с целью из массы (из типа) выбрать личность человека, исчезает национальное, кастовое, сословное и всякое групповое и типовое отталкивание.

Мне стало очень-очень ясно, что моя борьба теперь в том, чтобы силу, которую я нашёл в себе в одиночестве, соединить в целое с силой моего друга. Кажется, будто две вселенные соединяются: одна — вечного-бесконечного, другая — любви.

Лучшее средство уничтожить поэзию — это заставить поэтов писать непосредственно на пользу государству, потому что существо поэзии направлено к спасению личности человека, а не типа его, рода, всяких групп, государств. Вот откуда и происходит вечная борьба поэта и лейтенанта.

Важдаев[61] попросил у меня манную кашу, которая осталась на тарелке от завтрака.

— Всё равно пропадёт, — сказал он, — так уж лучше я её собаке отдам.

— Как пропадёт? — сказал я, — её съедает какой-нибудь неизвестный человек.





— Какой?

— Мало ли какой, — неизвестный!

— А вам нечего заботиться о неизвестном, и подать известной голодной собаке лучше, чем отдать неизвестному человеку.

У Цыганки щенки, и корма ей из столовой не отпускается, и всем людям, служащим в столовой, питаться из неё не полагается. Поэтому все остатки, даже косточки, служащие уносят себе. Цыганка получает что-нибудь только от нас. Л. организовала систематическую помощь голодающей собаке, и Цыганка это знает: она отдаёт своё предпочтение Л. По приказу Л. мы выносим остатки своей пищи и отдаём Цыганке возле лесенки в столовую. И каждое утро Цыганка, однако, приходит не в столовую, а в тот дом, где мы спим. Сидит на приступочке и дожидается. Она потому дожидается около спальни, что знает хорошо: не столовая кормит её, а люди. И, мало того, сознаёт, кто её кормилец.

Сегодня утром я первый вышел из дому. Вижу, Цыганка сидит на лесенке спальни. Я иду в столовую, она не трогается с места. А когда Л. выходит — она с ней вместе направляется в столовую.

Я рассказал Е. Н-чу, как мы работаем с Л.

— Да, — ответил он, — великое счастье иметь такого друга.

— Дорого стоит такой друг, — сказал я, — надо уметь и взять его и охранять, а это жизни стоит.

Втроём мы пошли гулять. Каждая ёлочка на нашем пути была осыпана звёздами. На полдороге к дому Е. Н. нас оставил и ушёл в лес один. И так было ясно: он — одинок, мы двое — в единстве.

Е. Н. Чернецкий погиб в первые дни войны.

Светлое морозное утро. Ходил по тропинке взад и вперёд с того времени, когда осталась на небе звезда утренняя, и до тех пор, пока она не растаяла в свете от солнца. Мне было ясно, что дело художника — это расстановка смешанных вещей по своим первоначальным местам.

Посмотрел бы Достоевский! Каждый день пишу по одному детскому рассказу[62] и ем как свинья откормленная... Страшно даже за серьёзную работу браться. Мне сейчас неловко думать о Достоевском: посмотрел бы он на это «творчество», на это «счастье»...

Когда вчера я заговорил с Л. о каком-то прекрасном поэтическом народе русском на Печоре, она стала это отвергать: нет этого, всё это умерло, и если воскреснет, то как-нибудь в общей культуре.

Если это правда, то и моё наивное сознание о действующем первоисточнике нашей поэзии — устном творчестве народном — устарелое понятие. Так было, и теперь этого нет.

Не только язык народный как первоисточник моей литературы, — я теряю даже вкус к тому родственному вниманию в природе, о котором столько писал.

— Денёчек, — сказал я, — что же это со мной делается?

— Ничего особенного, — ответила она, — ты переменяешься — ты переходишь от природы к самому человеку.

Л. в обществе выпрыгивает из себя, срывается и после огорчается сама на себя за то, что говорила лишнее. Бывало, только начнёшь говорить, она сорвёт и перервёт. Точно такие же дикие углы свойственны и мне и, я думаю, происходят от вынужденного сдерживаемого молчанья и жажды общенья.

Так было всю жизнь. Теперь начинаю приходить сам с собой в равновесие, впервые вижу возможность создать обстановку, в которой не буду бояться себя.

Стало противно ходить в столовую: начались сплетни. Так, месяц подходит к концу, а больше месяца люди, очевидно, не могут вынести обеспеченную жизнь. Замошкин сказал мне: «Молодожёны!» И мне от этого стало противно, да как!