Страница 16 из 22
Народ чужестранцев жил, не подавая голоса. Нам пора было, наконец, заявить:
— Мы здесь! Вы должны учитывать нас, нашу инородность, мы не во всем хотим становиться такими, как вы, нам у вас не все нравится. Благодарность невозможно испытывать постоянно. Это искусственная жизнь. Мы хотим настоящей.
Почему же мы не вышли из подполья и не позвали старожилов на национальный праздник, чтобы поделиться своими знаниями, своими переживаниями, глупостями, правомерными требованиями и пожеланиями? Только вот кто на неблагодарной чужбине захотел бы к нам прислушаться? Мы были разношерстым народом, неорганизованным, нереволюционным, ослабленным комплексом неполноценности, неуверенным в новом языке, согбенным под чужими законами, мучимым ностальгией, вплоть до потери достоинства желающим приспособиться, единым и непокорным лишь в скрытом брюзжании.
Среди кощунственных речей кто-нибудь вдруг заявлял:
— Но не все ведь такие, у меня есть один знакомый…
Сомкнутый фронт прорывался, и появлялись перебежчики, живущие сразу в нескольких мирах. Да и некоторые местные попадали в многонациональный поток — впрочем, местными они были только отчасти. К нам примыкали аутсайдеры, чужаки в собственной стране:
— Хорошо, что вы есть. Наши соотечественники столкнули нас с каната. А вы натянули сеть.
Духовный «железный занавес», который я так долго не могла преодолеть, рухнул еще до того, как разобрали материальный. Послышались диалоги, не похожие на национальную кашу, лезшую из волшебного горшочка.
Я ехала на велосипеде по тротуару, и прохожая улыбнулась мне, вместо того чтобы разразиться угрозами. Кто она? И за кого меня принимает? Чужестранцы все чаще считали меня местной, излишне вежливо рассыпались в благодарностях, наклонялись и просили прощения — прощения за то, что были здесь. Стоило мне расколоться, обнаружив собственную инородность, и мы вместе смеялись над представлениями о своих и чужих.
Среди народа чужестранцев тоже не было равноправия. Он представлял собой клановое общество, состоящее из разных этнических групп. Согласно установленной иерархии те, кто приехал раньше, смотрели на вновь прибывших сверху вниз. Я не давала поймать себя в этнические сети:
— Меня зовут Эмиграция. Моя родина — иностранка. Отсюда я уже не дам себе эмигрировать.
Перед свадьбой она предупреждала его:
— Я на пятнадцать лет тебя старше. Ты уверен, что хочешь таскаться с таким тяжелым мешком?
Для него это был мешок, набитый драгоценностями. Ювелир, успевшая пожить в мировых столицах. Пока она рассматривала в лупу изящные стразы, он на грузовике развозил по своей родине булыжник. С превеликим удовольствием съехал он с пропыленных проселочных дорог в ее объемистые складки, затерялся в скале весом в сто двадцать килограмм.
С кровати он переносит ее на кресло-каталку, с кресла пересаживает на унитаз, сдвигает живот с бока в центр, чтобы тот провис между ногами. По пути из нее вытекают и вываливаются испражнения. Он называет эти похождения турбулентностью: все вытирает, стирает постельное белье, у него все должно блестеть чистотой. У нее диабет, искусственные клапаны в сердце, и вот уже несколько месяцев на ноге гноится открытая рана.
— Слоновьи ножки, — посмеивается он.
Подняв ее ногу, он едва не теряет сознание. Из-за суженной артерии на шее. Еще у него астма, геморрой, ах да, разрыв связок и воспаление челюсти, испорченный кишечник — выходя из дому, он вынужден надевать подгузник. Он тоже серьезно болен.
Врач пытается разобраться с этим мешком болезней: что относится к пациенту, что — к его жене, и с каких пор. Но он не знает, где кончается его тело. В три часа ночи он последний раз колет ей инсулин и засыпает на супружеском ложе. Ранним утром он ждет ее стенаний и промывает рану на ноге. Потом готовит, бегает в магазин, снова колет инсулин, не раз помогает ей ходить в туалет, пока наконец не наступает вечер и не начинается телешоу «Кто хочет стать миллионером?». Почти беззаботно сидит он рядом с вымытой, сытой женой после проделанной работы.
Она поддразнивает его:
— Спишь перед телевизором? Ну и ну!
Он смеется.
— Что вы чувствуете, оставив сейчас жену в одиночестве на два часа?
— Мне страшно. Вдруг у нее понос начнется, как она до туалета дойдет?
О физических тяготах он рассказывает без отвращения и возмущения. Потому что:
— Я ей нужен.
Лишь упомянув о совете психолога взять две недели отпуска, он приходит в ярость. Эта врачиха молола чушь: дескать, у каждого есть право заботиться только о себе.
— Как же это так получается, а?
Супружеская чета проросла в нездоровую ткань, жизнь свелась к профессиональному уходу за телом — санитарки приходят в дом, но он не ценит их помощи. Он сам себе специалист.
С ранних лет его научили, что человек рождается для других. Из девяти детей, рожденных его матерью, трое умерли в младенчестве. Во время полевых работ у нее родились близнецы, и хотя она поспешила положить обеих девочек в теплую печь, те умерли от воспаления легких. Потом родился он, а потом пошли братья-погодки. Дети работали в доме и в хлеву, покуда мать таскала мешки с картошкой. Однажды она вернулась домой чернее тучи, он спросил, что случилось, и получил пощечину. Так он узнал о смерти младшей сестренки. После этого родам пришел конец, пьяный отец свалился в речку и замерз. Нет, сам он не пьет. Он перенял жизненные принципы матери. Его самоотверженности хватило бы на целый выводок детишек. Но его детьми стали болезни, а они никогда не вырастут, не покинут дом, у них с каждым годом будет нарождаться все больше братьев и сестер.
Терапевт из поликлиники отправила запрос на инвалидность, но он с гордостью заявил осматривавшему врачу:
— Я абсолютно трудоспособен. Уход за женой обеспечивает мне полную занятость.
Мне хочется, чтобы некий хирургический скальпель вырезал у него склонность к самоуничтожению, но вслух я говорю прямо противоположное, воздаю хвалу добродетели:
— Вы — хороший человек.
— О нет, каждый на моем месте поступил бы так же.
Наигранно скромно махнуть рукой — часть той культуры самопожертвования, которая по-прежнему глубоко сидит во мне и которую он сейчас разбудил. Я не выдаю его спасительному скальпелю, с которым впервые познакомилась в эмиграции. И его глаза благодарят меня за это счастливым блеском.
Надлежащий контроль был обеспечен. Сама страна служила тайным архивом. Ничто не должно было исчезнуть бесследно. Что бы ни происходило, оно сохранялось, каталогизировалось по высшим стандартам. Добровольные архивариусы отыскивались повсюду. Стоило мне открыть рот, как меня сверлили вопросами:
— Когда это было, как называется то место, кто был рядом, как их зовут?
Я бормотала об атмосфере, о своих чувствах. Что за никчемные сведения!
— Побольше фактов, фройляйн.
Зато когда я становилась въедливой и спрашивала их, сколько они получают — у нас сей краеугольный вопрос был свидетельством общечеловеческой заинтересованности, — они поднимали взгляд и неохотно цедили, скрывая факты:
— Достаточно.
В архиве всему было свое имя и место. Чем хуже вы знали человека, тем сильнее он настаивал, чтобы вы называли его поименно.
Если я просто здоровалась с соседкой, без упоминания ее фамилии, то в акте о натурализации появлялась запись: «Фройляйн X здоровается с соседкой, не называя ее фамилии. Она еще недостаточно ассимилировалась».
Тот, кто не знает фамилий, — не наш человек, чужой и невежливый. Эти два понятия приравнивались друг к другу. Но сколько бы я ни старалась, мне никак не удавалось запомнить фамилию Рюдизюли. Зато добропорядочный соседский взгляд запечатлелся у меня в памяти на всю жизнь.
Мара оказалась находчивее. Сказав «До свидания, госпожа…», она бормотала что-то невнятное и добавляла «ли»[2]. Благодаря своей гениальности ей удалось получить паспорт, завидев красную корочку которого, пограничники махали рукой.
2
Уменьшительно-ласкательный суффикс, распространенный в немецкоязычной Швейцарии.