Страница 14 из 22
Сбегаю вниз по лестнице. Нет, белые сети — это не арт-объект. Они вполне реальны. Препятствуют попыткам самоубийства.
Когда соседке захотелось позаимствовать у меня швабру, она подступила ко мне с заискивающим «пожалуйста», а отступила с каскадом «благодарю». Ее «ничего-ничего» глубоко задело меня, словно я была не в силах дать того, что просит сердце, — не говоря уже о том, что у меня не водилось швабр. Впрочем, она ни разу не приходила, чтобы о чем-либо попросить. Это мне только пригрезилось. Не могла же она признать, что у нее, хозяйки дома, не оказалось швабры.
«Ничего-ничего» раздавалось отовсюду. Вгоняло меня в тоску, становясь преградой между мной и местными. Достаточно плотнее прижаться друг к другу, и избитым фразам некуда будет встрянуть. Вольготно они чувствуют себя только в формальной пустоте. Куда подевалась благодарность? Ее обескровленный двойник восторжествовал над ней. Даже младенцев воспитывали весьма культурно:
— Пожалуйста, прекрати!
«Ничего-ничего» — елозящая швабра, стирающая границу между добром и злом. С этой магической, якобы умиротворяющей формулой обращались даже к врагам. Нежеланного гостя с превеликим сожалением и глубоким уважением письменно посылали куда подальше.
Некоторые страдали манией приветствий и здоровались со всеми, куда бы ни пришли: в баню или в лес. «Привет» не становилось первым камнем, предвещающим камнепад. Произносивший «привет» не испытывал страстного желания сблизиться. Если кто отваживался бросить в ответ словечко собственного производства, то оно воспринималось как нога, вставленная в закрывающуюся дверь. «Привет» был как раз висевшей на этой двери табличкой «Не беспокоить!». И мне, безграмотной, понадобились годы, чтобы прочесть эту пару слов. А они были ключом к моей новой родине. Ключом, не включавшим в общую игру.
Местные не ведали, что жизнь — это борьба, им хотелось видеть кроткую соотечественницу, которая на любое замечание непременно пробормочет «простите». Если они кого-то нечаянно задевали, то умоляли о прощении. Именно так я впервые обнаружила в них зачатки страстности. Может, они поэтому так часто и так охотно просили прощения? Просьбы о прощении действовали, как кондиционер для белья. Они придавали человеческим отношениям мягкость. В наиболее выгодном положении оказывался тот, кто перестраховывался заранее: «Здравствуйте, простите!»
Вместо «закрой окно» слышалось «простите, не затруднит ли тебя, не будешь ли ты столь любезен и не прикроешь ли, пожалуйста, окно? Ты очень добр, большое спасибо, хороших выходных». И нельзя было просто выслушать эти докучные словоизлияния, надо было ответить «спасибо, и вам того же». Любое отклонение от нормы шокировало граждан и настраивало вежливых против меня.
Как же роскошно здесь жилось! Для повседневных нужд использовался богатый сослагательными наклонениями придворный язык. У нас личное неподобающим образом вторгалось в общественное, а здесь официоз норовил оттяпать последний кусок личной жизни. Впрочем, такой расход сослагательных наклонений не оставлял сил для более высоких нужд. Когда меня тянуло ввысь и я, экономя силы, говорила «закрой», согражданам слышался приказ: «Стреляй!» Армия еще оставалась первозданным оазисом, не подхватившим поветрие дипломатического языка.
В предбаннике мы надеваем желтые полиэтиленовые халаты и резиновые перчатки. Завотделением натягивает на меня плотную маску с дыхательным фильтром. Потом мы входим в палату, в которой воздух фильтруется круглые сутки. Несмотря на это, каждый год заражаются несколько служащих. Мы останавливаемся на большом расстоянии от маленького истощенного человека. Это и есть опасный монстр, запертый в клетке ради нашей защиты. Одиночное заключение настроило его на добродушный лад. Неделю назад он объявился в лагере для беженцев. На родине он заразился от бывшего заключенного с открытой формой туберкулеза.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает завотделением.
— Хорошо. Бросил курить, теперь меньше кашляю и потею.
— Сегодня мы приступаем к лечению. Но эти бактерии туберкулеза устойчивы. От них не так-то просто избавиться.
— У меня продырявлены легкие?
— Продырявлены, можно и так сказать. И еще у вас гепатит С. Вы заразились от непродезинфицированного шприца. В нашей больнице такое невозможно.
— Я знаю. У меня на родине возможно все.
Он бежал не от войны или политических преследований. Не выдумывает баек о преследующих его злодеях и не жалуется. Да и на что жаловаться? Он попал туда, куда хотел. Эта пустая палата — земля обетованная. Отсюда есть лишь два пути: в могилу или в будущее.
Ткнув пальцем в раскрытый словарь на прикроватном столике, он произносит главное слово чужестранного языка:
— Спасибо.
— Здесь вы в надежных руках. Поскорее выздоравливайте! — желаю я больному на прощание.
В предбаннике врач бормочет, снимая маску:
— Он знает, что умрет, если не будет лечиться. Надеюсь, его не выдворят посреди лечения. А то какой смысл?
— Как его могут выдворить, если он представляет смертельную угрозу для окружающих?
— Вы правы. Его удастся вывезти, только если бактерии станут незаразными. Хотя лекарства вряд ли подействуют.
По пути домой я так и вижу, как перевожу из-за маски последние слова больного на смертном одре. Но если все сложится иначе, он наверняка станет самым счастливым высланным беженцем в мире.
Языковой неотложкой петляю я по языкам, как по извилистым улочкам, касаюсь то одной, то другой руки и заглядываю во множество глаз. Поездки эти переворачивают душу. При первой встрече с клиентом я с любопытством отношусь к любой проблеме, при второй — углубляюсь в нее, при третьей — она набивает оскомину, при четвертой — раздражает, при пятой — напрягает, а после шестой я звоню в бюро переводов и сообщаю, что у меня голова кругом. Головокружение — обычная профессиональная травма. Поэтому коллега занимает мое место на языковой карусели.
Со мной что-то произошло. Женственность надвинулась и целиком окутала меня. Теперь видели не меня, а ее. На улице меня встречали одобрительными взглядами, а когда я входила в комнату, мое появление становилось событием. Болтали, будто я неприступна. А я стремилась к общению, хотя красота, словно телохранительница, отгоняла многих. С неба спустился ангел, помогавший мне в трудную минуту. Компенсация за чужеродность, еще более усугублявшая ее. Красота стала воплощением чужеродности. Оттеняла мои черты и выделяла на общем фоне. На родине она бы так ярко не проявилась, сходство с другими не дало бы ей выделиться. Не было бы у меня этих больших грустных глаз с зеленой радужной оболочкой, наполовину исчезающей под верхним веком. Глаз, которые видели больше, чем дозволялось. Инаковость шлифовала меня, как ювелир. Летом я плавала баттерфляем и одевалась, подчеркивая свою красоту. Отдавала дань уважения своей незримой покровительнице. Благодаря ей мне удавалось сохранять достоинство. Она вела меня манящей походкой. Иногда я путала, где она, а где я. Хотя знала, что придет время расставания.
Мара говорила, женской красоте везде трудно — и в диктатурах, и в демократиях, она повсюду в опасности, государству хорошо бы создать особое министерство для ее охраны, с бюрократами, овчарками и солдатами — такое же, как Минобороны, такое же важное. Потому что:
— Красавицы — штука важная, — утверждала Мара.
Если одних наша чужеродная внешность сковывала, то других, наоборот, раскрепощала. Мужчины любого возраста, любого размера ноги и любого IQ выражали свои притязания и взглядами, и свистом, и словами, и жестами, и руками. Кто-то из них молил о прикосновении — наркоманы, которым мы должны были обеспечить зелье, так, словно были богатыми наркобаронессами. Нам было и тошно, и страшно, и удивительно — чего только не творила наша внешность. Нас упрекали в невнимательности. Дескать, мы влекли дарами, но не хотели их отдавать. Мы не влекли, мы просто были привлекательны.