Страница 4 из 19
Эдвин был теперь дирижером, да только без оркестра. Таким, как он, до дирижерского пульта в консерватории было дальше, чем до луны. И он создал для себя собственный оркестр, уговаривая работать с собой всякого, кто попадался на его пути и владел каким-нибудь музыкальным инструментом. В основном это были студентки и студенты консерватории; во всяком случае, когда он собрал вместе свою музицирующую толпу, никого старше двадцати пяти там не было. Никого, кроме одного скрипача под шестьдесят, назначенного Эдвином концертмейстером, который как раз ушел из филармонии после случившегося спора. На репетиции речь зашла о возможности выступать с новой музыкой, и он имел смелость возразить главному дирижеру — косному музыкальному чиновнику, которому суждено было еще много лет высиживать на этой должности, — когда тот сказал, что с начала века не было создано ни одного произведения, достойного исполнения перед публикой. «А Корнгольд? — воскликнул он. — Хубер? Барток!» Его тут же уволили. Поэтому первый концерт «Молодого оркестра», как Эдвин окрестил свой новый ансамбль, открывался сюитой Белы Бартока ор.4. Затем исполнялся концерт для флейты-пикколо и струнных Александра фон Землински. Эта вещь попала в программу потому, что один из близких друзей Эдвина — и какое-то время единственный в оркестре исполнитель на духовых инструментах — был флейтистом, молодым виртуозом, особенно любившим пикколо. В завершение шло первое исполнение вариаций местного композитора на тему «Le Ruisseau Qui Cours Après Тоу-Mesme» Франсуа Ришара. Эдвин непременно хотел иметь в репертуаре пьесу, исполняемую впервые, но не нашел другого композитора, который был готов и сумел бы написать для него что-нибудь за такой короткий срок. Местный композитор очень обрадовался предложению Эдвина и в первую же ночь исписал своим почерком гения пять — десять нотных листов. Правда, тем все и закончилось, так что Эдвин в конце концов удовольствовался этими набросками, как-то расположил листки по порядку, сделал, насколько сумел добросовестно, оркестровку голосов — при всем желании различить ноты было почти не возможно. Поскольку духовиков у него не было — ведь флейтист выступал как солист, — журчание ручейка, давшего название пьесе, пришлось взять на себя контрабасам. Репетиции велись без всякого снисхождения. Опоздавшие испытывали на себе гнев Эдвина, а те, кто не выучил свою партию, безграничную ярость. Эдвин и в самом деле был настолько строг, что уже на третий день репетиций музыканты, среди которых были в основном женщины, пришли от него в полный восторг. Репетиции буквально на рассвете (ведь днем студентам нужно идти на занятия в музыкальное училище), репетиции до глубокой ночи — они смотрели на Эдвина снизу вверх, и чем дальше, тем преданнее. Он был таким уверенным! В день концерта все знали, что сегодня случится что-то важное. Даже у концертмейстера, стреляного воробья, странно сосало под ложечкой. Концерт состоялся 12 июня 1926 года в Историческом музее. Публика состояла из матерей и отцов, невест и женихов, теток, дядьев, крестных и всякого рода друзей музыкантов — хотя нет, в зале, по большей части в задних рядах, было даже несколько слушателей, пришедших просто так. В сюите Бартока ор.4 Эдвин сразу же ошибся, и концертмейстер мгновенно перенес своих коллег через следующий такт. Зато сразу после этого он вступил неправильно, а с ним и все первые скрипки, так что Эдвин сдался. Наградой пьесе было недоуменное молчание. Старик в задней части зала неуверенно зашикал. Матери пьеса тоже не понравилась. (Ее заманила на концерт лучшая подруга, виолончелистка, которая потом сделала карьеру в Берлине и погибла в Треблинке.) После исполнения концерта Землински недовольные в конце зала приободрились и проявляли свой гнев уже с негодующим румянцем на лицах. Но были и аплодисменты солисту. Зато после пяти вариаций воцарился настоящий хаос. В задних рядах кричали, улюлюкали, свистели в ключи, зато в передних все энергичней хлопали в ладоши и все громче орали: «Браво!» Местного композитора, весь концерт просидевшего в гардеробе, с трудом удалось вытащить на сцену. Кланяясь, он едва держался на ногах. Эдвин уже на первом концерте в совершенстве владел собой. Только слегка поклонился, кивнув головой. Зал бушевал так неистово, что, несмотря на крики негодующих и к вящей радости аплодировавших, Эдвин велел повторить две последних вариации, четвертую и пятую, в которой ручеек наконец затопляет сердце возлюбленной и та уступает ухаживаниям все более пронзительной виолончели. (И ведь пятая вариация стала позднее излюбленным номером на концертах по заявкам и обеспечила местному композитору регулярный доход.) Естественно, критики ни одной из двух городских газет при этом не присутствовали, хотя были приглашены. Но может, так оно оказалось и к лучшему, потому что уже на следующее утро о концертах «Молодого оркестра» заговорили. Все хотели попасть на них, пусть даже ради того, чтобы посвистеть и пошикать. Когда же наконец захотели прийти и критики, то не хотел уже Эдвин. Ни один критик так и не посетил концерт «Молодого оркестра», не купив себе билета. Потом все — артисты, их отцы, матери, невесты, женихи, крестные, тети и дяди, и друзья, и даже местный композитор — сидели в «Баварском пивном зале», шумном заведении, где пиво подвали в литровых бокалах и играл духовой оркестр. Моя мать тоже была там — сопровождала виолончелистку. Она сидела на дальнем конце стола, во главе которого возвышался Эдвин. Он уже вошел в раж — еще бы, концерт получился почти скандальным! — и отпускал своим резким голосом одну шутку за другой. Кругом взрывы смеха, а его лицо серьезно. Рты раскрыты, щеки пылают. Концертмейстер помолодел на тридцать лет и, если до него доходила очередь, рассказывал анекдоты о музыкантах. На дальнем конце стола было почти так же оживленно. Возвращаясь домой этой теплой летней ночью, моя мать напевала про себя мелодию Бартока, о которой во время концерта была не слишком высокого мнения.
Уже в то время моей матери было не особенно свойственно напевать про себя. Тем более Бартока. Правда, и прежняя ее манера исчезла. Она больше не стояла, застыв в углу. Ведь она уже не ребенок, она выросла. Осталась только старая привычка сжимать кулаки с такой силой, что кровь бросалась в голову. Это давление крови в мозгу она удерживала несколько мгновений, а потом снимала его. Никто этого не замечал, никто не мог этого видеть. На короткое время она покидала этот мир. Она заботилась об отце, занималась домом. Делала покупки, присматривала за служанкой, определяла, в каком порядке должны сидеть за столом приглашенные. Когда собирались гости, была вместо хозяйки дома. Знала, когда следует заговорить о погоде, а когда о наградах и успехах. Она носила закрытые шелковые платья, в которых все еще немного напоминала девочку-подростка. Ее отец сидел на другом конце стола — когда она болтала с гостем и была поглощена разговором, то ни на мгновение не упускала из виду весь стол. Едва заметным движением брови указывала служанке, что у кого-то кончилось вино, что у гостьи упала на пол салфетка. Но теперь все чаще случались мгновения, когда ей казалось, что она вот-вот разразится слезами. Прямо сейчас, сразу же, в ту же секунду. Но она никогда не плакала, никогда. Как бы ей ни хотелось этого, несмотря на то или именно потому, что плакать было строжайше запрещено. Отец никогда не плакал, в этом она была уверена. Дедушка точно никогда не плакал, а уж тем более прадедушка. Сильные люди! Теперь она часто бесцельно смотрела перед собой, куда-то вдаль. Тогда она неотвратимо понимала: она ничто, никто, как воздух, или, даже скорее, какая-то всем мешающая грязь, и надо бы взять и стереть ее тряпкой. И когда мать опять стояла в углу, сжав кулаки, взрослая и в то же время маленькая, она уже не царила, она повиновалась. Не важно кому, не важно в чем. Она снова смотрела внутрь себя, смотрела на себя изнутри, как прежде. Но теперь она стояла на коленях перед ботинками короля или убийцы гигантской высоты, ей, малышке, были видны только носки этих ботинок, ну, разве еще шнурки, дорожная грязь, кровь после охоты. Она вытирала их начисто, эти гигантские башмаки, вытирала, чистила, вылизывала, наконец униженно поднимала взгляд выше, выше, до самого лица короля, сияющего под солнцем, откуда свешивалась к ней борода. Эти глаза, пылающие угли! И пока она еще только поднимала голову, нежными руками протирая башмаки, она понимала — она понимала это! — что запрещено, жесточайше запрещено видеть высочайшее и что господин заметил ее преступление. И вот уже башмаки наносили удары, били в лицо, в живот. Но она хранила молчание, потому что в присутствии короля не следовало произносить ни звука. Смертельно счастливая уползала она в самый дальний угол своей пещеры. Какой-нибудь шорох будил ее, она возвращалась к жизни. Быстро шла на кухню или в кабинет. Смахивала пылинку, поправляла стул. Ночи она проводила в страшных снах (тогда она еще могла спать). Каждое утро вставала в шесть часов. Не могла не встать. Отец всю жизнь поднимался рано и ожидал (не представляя, что могло быть иначе), когда она приготовит ему завтрак. Как это делала его жена. Как все женщины до того. И вот она варила кофе, подогревала хлеб, пока отец, сидя за столом, читал утреннюю газету. Летом это было не так сложно, ведь за окнами светило раннее солнце. Но зимой! Комната ее была холодна как лед. (Отец не терпел, чтобы у нее в комнате ночь напролет топилась печь.) Одежда стояла колом от мороза. Панталоны хрустели, когда она их натягивала. Звенящие чулки. Вихри, кружившие в ней в эти минуты, грозили затянуть ее всю без остатка. Как будто она могла рухнуть внутрь себя и исчезнуть, затянутая смертельным водоворотом своего внутреннего мира. Ужас. Страх. Паника. В такие дни она была особенно точна. Каждому мускулу предписывала, что ему надлежит делать. Каждое действие совершала обдуманно. Сначала вилку! Потом нож! Если в семейной поваренной книге было сказано, что следует взять пятьдесят граммов муки, то она брала пятьдесят. Не сорок восемь и не пятьдесят один. Лучше уж она взвесит муку четыре раза. Она была хорошей кухаркой. Отец хвалил ее, да, да, детка, вкусно. Почти как дома. Дома? А она-то думала, что дом здесь.