Страница 2 из 19
Однажды, когда ей было лет пять или шесть, она играла в коридоре в куклы, учила их хорошим манерам; тут дверь кабинета открылась, и появился отец, глаза горят, губы сжаты в линию, борода лопатой. Этой бородой он указал ей внутрь комнаты. Вся дрожа, маленькая мама вошла и остановилась на ковре — ворс скрывал босые ноги — перед массивным письменным столом, за которым возвышался ее отец, заслоняя окно. Повсюду темные книги, тусклые лампы с кистями из бисера, греческие мраморные головы, не то Зевса, не то Аполлона, пробирки, террариум, в котором копошатся скорпионы и пауки-крестовики. Отец стоял и молчал, глядя на нее, все смотрел и смотрел и наконец сказал, не разжимая губ: «Никто тебя не хочет взять! Ни один человек! А все потому, что ты такая!» И вдруг заорал. «Марш в свою комнату! — кричал он. — Чтоб я тебя больше не видел!» Он с женой собирался съездить в Милан. Хорошая гостиница, хорошая еда, прекрасные вина, может быть, «Травиата» в «Ла Скала» или, по крайней мере, «Тоска». Но никто не захотел взять маленькую маму на несколько дней, ни одна из теток, кузин, крестных, подруг. «Эту? Никогда!» Даже Альма, к которой все обращались только в крайнем случае, и та не согласилась посидеть с ней. Потому, что она такая. Родители остались дома. Моя мама ушла к себе в комнату. С сухими глазами стояла она у окна и спрашивала себя, какая же она? Раз даже отец с матерью отказываются от нее. Она и позже никогда не плакала. От этой сухости глазам делалось больно.
Или же она не хотела доедать — и в шесть, и даже в восемь лет — то, что ей клали на тарелку. Шпинат, цветная капуста, какая-то полезная безвкусная размазня. Йогурт, приготовленный прислугой, а иногда собственноручно ее мамой. Тогда отец требовал, чтобы она съела все, до последнего кусочка. Даже если просидит за столом три дня, да хоть целый год. Часто она оставалась в своей комнате одна, перед ней стоял йогурт, а стенки желудка были сжаты намертво. Она не могла проглотить ни ложки. Во время очередной трапезы отец не удостаивал ее даже взглядом, с невозмутимым удовольствием поглощая свою отбивную. Перед ней по-прежнему стоял ее наполовину съеденный йогурт. Плесень не считалась опасной для детей. Лишь однажды она попыталась вероломно вылить йогурт в цветочную вазу. Всеведущий отец опустил руку в вазу, извлек указательный палец, испачканный йогуртом, молча обтер его о салфетку. И тут же явился следующий йогурт. Она пошла в детский сад, потом в школу. И если не возвращалась через пятнадцать минут после окончания занятий, отец запирал дверь. Она стояла, звонила и звала, пока отец не открывал окошко в двери, зарешеченный четырехугольник, за которым он выглядел словно тюремный сторож, непонятно почему оказавшийся внутри тюрьмы, в то время как заключенная, стоя на улице, упрашивала, чтобы ее впустили. И он спокойно, четко говорил, что она опоздала и поэтому придется подождать, пока ворота опять откроются, когда-нибудь попозже, однако определенно не сейчас. Это все из-за того, что она так себя ведет. Однажды она почти успела — нет, она опоздала, наверное, на минуту, — и отец запер дверь, хотя она уже пробежала через палисадник. Раз опоздала, значит, опоздала. Так что она сидела потом на ступеньке и наблюдала за белкой, скакавшей по пинии с ветки на ветку. Такая, такая, да какая же она?
Может быть, ее особость заключалась в том, что она часто застывала в какой-нибудь комнате, с глазами, обращенными внутрь себя, сжав кулаки, с пылающим лбом. В такие моменты она едва дышала, только временами постанывала. Внутри у нее все кипело, а снаружи она была точно неживая. Глухая, слепая. Ее можно было вынести из комнаты как полено, как гроб, она бы не заметила. Однако если бы в этом состоянии горячечной окаменелости ее застали врасплох, она бы умерла со стыда. От ужаса, от вины. Поэтому она прислушивалась к малейшим звукам в доме — не откроется ли где дверь, к шагам в коридоре, к любому шороху и скрипу. Но никто не открыл ее тайны — в этом она была твердо уверена. (При этом она не раз смотрела сквозь своих родителей, не решавшихся разбудить ее.) Внутри нее тогда был целый мир, исполненный блеска и света, с лесами, хлебными полями, дорогами, убегающими в эти поля. Бабочки, светлячки. Всадники вдали. Она и сама была внутри себя, видела, как она скачет, гоняет обруч, ликует. На ней восхитительные платьица, ленты, белые башмаки, соломенная шляпа вся в васильках. Все любили ее — да, она была всеобщей любимицей. Она не была королевой, разве что изредка, нет, она была скромна, как никто, делилась с беднейшими из бедных. Себе оставляла только то, что действительно необходимо. Конечно же пони, кровать с балдахином. Часто она плакала вместе с остальными — в том мире у нее были слезы, — потому что им было так плохо. Утешала их, утешительницей она была великой. Все шли к ней, вокруг нее было не протолкнуться. Протянутые в мольбе руки, голоса, зовущие ее по имени. Правда, она умела освобождаться от них с помощью колдовства и тогда оказывалась совсем одна, ходила по воде и даже умела летать. Она поднималась к самым звездам, окликала их, а те в ответ ей смеялись. Бог, с Богом она не общалась; но иногда ей на пути встречался младенец Иисус, он спрашивал у нее совета о будущем мира. Так что ей случалось бывать строгой судией. Вот она на хорах в зале, похожем на церковь, где полно черных мужчин, которые творили зло или собирались. Да, тут уж приходилось кипятить их в масле, никуда не денешься, приходилось рубить им головы, сбрасывать с башни. Им не помогали ни мольбы, ни ползанье на коленях, ни заламывание рук — чтобы добиться у нее прощения. Она была справедлива и указывала большим пальцем вниз. Потом ее что-нибудь будило, может, залаявшая на улице собака или скрип половицы (крадущиеся на цыпочках прочь родители). Тут она резко вздрагивала, растерянно озиралась, приходила в себя. Потом за ужином — удивленные мамины глаза. Что случилось? Почему отец так смотрит на нее?
А он тоже не всегда жил с головами античных богов и персидскими коврами. Как раз наоборот, он появился на свет в доме, похожем на кучу камней, где не было никакой мебели, неподалеку от Домодоссолы, этот младенец цвета кедровой древесины, у которого с рождения волосы были как стальная шерсть и необыкновенные губы. Он был последним из двенадцати детей — все тоже кучерявые, толстогубые, — его окрестили Ультимо. Мольба родителей к Богу, что с них довольно. (Из двенадцати детей пятеро только-только стали взрослыми.) Он ходил босой, искал в лесу каштаны, кормил травой кроликов. Дом, притулившийся под скалой, состоял из единственного сводчатого помещения без окон, в котором под огромным жерлом каминной трубы зимой горел огонь, впрочем, он едва согревал воздух. Зато летом в доме было прохладно, даже если снаружи палило солнце. Сыновья, все семеро, помогали отцу. Только Ультимо этого не разрешалось — отцу был не нужен восьмой работник; по крайней мере, такой маленький. Ультимо приходилось оставаться дома. Он не знал наверняка, чем занимаются отец и братья, их дела были как-то связаны с мулами, санями и повозками. Он считал их кем-то то вроде добрых разбойников — нападают за горами на замки злых господ и раздают награбленное беднякам. О, как бы он тоже хотел вставать в пять утра и возвращаться после захода солнца, измотанным, пропотевшим, порой в изодранной одежде, рассказывать о приключениях, когда на них с ревом сходили лавины, обрушивались скалы. Мулы убегали и с криками мчались в горы, волоча за собой сани, с которых срывались бочки и с грохотом катились в долину, разбиваясь при падении и окрашивая снег в кроваво-красный цвет. Отец сидел за столом и сияющими глазами наблюдал, как мать выскребает поленту в тарелки братьев-удальцов. Он утирал слезы, так сильно смеялся. А Ультимо в своем темном углу, он уже поел. Отец был погонщиком. По заказу виноделов из Пьемонта он перевозил бочки с вином из Домодоссолы в Бриг через Симплон. Зимой на санях, летом на телегах. Сыновья помогали ему, семеро сыновей в лучшей поре; но скоро их стало только трое. Остальные умерли — тиф, детский паралич, заражение крови. Но Ультимо так и не разрешили заменить ни одного из них. Вот когда отец совсем состарился и не смог уговорить своего старшего пойти с ним через перевал, тогда бы ему, может, и разрешили. Но к тому времени он, Ультимо, давно уже был совсем в другом месте, в другой стране, с другими друзьями, с другими деньгами.