Страница 3 из 4
Все мы в том возрасте были по-юношески максималистами, по-своему аскетичны. И я уверовал, что нет у меня оснований для борьбы только за свое личное счастье. Надо было себя отдать всецело благородной мечте, идее, зову новой жизни, а не ограничивать себя квартирно-семейной идиллией, «семейным кругом». И как же я мог позволить себе ограничить свободу той, с которой, бог его знает, будет ли взаимность или же также окончится пощечиной.
Впрочем, если честно, то знай, что Валентин выпросил оплеуху, возможно, я бы и пересмотрел свой аскетизм вместе с максимализмом,— но вряд ли...
Вскоре я покинул Севастополь. А года через три случайно встретились с Галкой на областной спартакиаде. Галка приехала защищать честь своего города, а я играл в заводской футбольной команде да пописывал хроникерские заметки о спорте в местную газету.
Разговорились о житье-бытье: о моем уходе из дому, о дальнейшей учебе, об участниках спартакиады, обо всем что угодно, но только не о том, что касалось наших отношений.
Было как-то боязно спрашивать: с кем встречается? Нашла ли друга сердца?.. Но я ждал этого разговора, тщетно искал в ее рассказах хотя бы одно слово участия и сочувствия ко мне, одного намека на личное отношение.
Не заговорил о своем чувстве и я. Может быть, она так же ждала особенных слов от меня?.. Я возбужденно и глупо тараторил о заводской жизни, о футболе, хвастался своими достижениями, которых, по сути, и не было, и тоже — ни одного слова, что она, и только она, мне дорога.
Мешала ли суетная обстановка соревнований, нехватка времени или что-либо другое — не знаю, но душевного разговора не получилось, и, вероятно, мы оба чувствовали, что говорим не о том, о чем следовало б.
Я не спал всю ночь, мучился, ругал себя за нерешительность, но тут же находил оправдание: да вправе ли нарушать ее покой? Не помешаю ли ее жизни?.. Ну кто я? Слесаришко на заводе, даже не имею своей комнатки, снимал угол с товарищем у какой-то старухи-богомолки. Перспективы явно туманны. А Галка собиралась уезжать в Ленинград, в высшее учебное заведение.
Прошел еще год.
Корреспондентом молодежной газеты я посетил Севастополь. Шел вечером Таврическим спуском, и вдруг — навстречу шумная компания спортсменов — видимо, возвращались с соревнования. Невольно посторонился. Спортсмены прошли шагов двадцать вперед, и я услышал счастливый смех Галки. Это была она — ошибиться я не мог. Она шла с теми спортсменами,— как же я мог не разглядеть ее, когда она прошла мимо меня? Вероятно, и она меня не заметила.
Нет, я не бросился вдогонку. Хотя так хотелось побежать, догнать, поговорить, объясниться, просто сказать ей два слова, не требуя ничего взамен.
Не побежал. Не догнал. Стоял и мучился сомнениями. Зачем? Что это изменит? Она сейчас такая счастливая.
И понял: любил я Галку больше всех. И сознавал с горечью: не имею морального права бороться за свою любовь.
Жива ли она сейчас? Не знаю. Пути наши разошлись навсегда. Говорили, что она уехала в Ленинград учиться. Вышла замуж. Уже мать. В войну перенесла блокаду. Впрочем, точно никто не знал. Но я знал: она должна была выдержать любые испытания жизни — так мне хотелось, в этом я был уверен. Такие, как Галка, должны жить, обязательно должны и будут жить!..
— Тамада! Третий раз прошу слова!..
Очнулся от нахлынувших воспоминаний и предоставил слово Саше Горышеву. С ним я дружил в детстве, был свидетелем его печальной любви. Впечатлительный, ранимый душой, он вымещал на своей скрипке все неразделенное чувство. Девушка его не замечала или делала вид, что не замечает.
В свои семнадцать лет Саша свободно играл на скрипке, сочинял романсы на слова Блока, Есенина и все, конечно, посвящал «любимой Нине».
Не смея признаться в любви, ни разу не ощутив сладость ее удивительно красивых губ, он настойчиво приносил ей свои «опусы». Нина капризно пожимала плечиками или подшучивала над его романсами. Бедный мой сочинитель так измучился, что, как-то подвыпив, заявил мне: «Повешусь!..»
Горышев был старше меня всего на полтора-два года, и я впервые увидел такие страдания от неразделенной любви, силился понять, почему так близко к сердцу принимают это чувство. Придет время — я сам испытаю не раз такое состояние. Но пока что старался воздействовать на Сашино «комсомольское сознание».
Это его бесило:
— Иди ты со своим «сознанием» и «принципами» знаешь куда?! Что ж, по-твоему, у комсомольцев вместо сердца пузырь бычий?! Обожди, прикрутит тебя, защемит вот тут — ничего не поможет. Смешно — да?..
Смешно, конечно, не было, но не знал, как ему помочь. Саша склонен к трагическим жестам, к повышенной эмоциональности и — что хуже — стал заглядывать «в бутылочку», а это по нашим понятиям всегда было позорно и недостойно комсомольца...
— Так все же можно мне? — слышу голос Саши.
Неужели станет рассказывать о Нине? Как ни интересно было узнать мне, чем же закончилась «любовная трагедия» (я тогда срочно выехал из Севастополя, и наша переписка с Сашей как-то сама собой прекратилась), но мне не хотелось, чтобы эта история стала достоянием других.
— Прошу соблюдать условие: не говорить о той, о которой знают другие! — намекаю Горышеву.
Понимающе посмотрел на меня:
— Нет-нет, не о Нине. Не в ней тогда было дело. Во мне! Эгоистом я был. Страдал, мучился оттого, что не я избранник ее, вот и все. Кто знает, может, я больше ее ненавидел из-за этого, чем любил.
— Это не для печати! — шутя объясняю друзьям.
— А я любил одну девушку, даже не любил, а боготворил,— сказал Саша к моему удивлению и удовольствию.— Это было еще до Нины. Жила она на Одесской улице. Каждый день выходила из дому и шла со скрипкой в музыкальное училище. Стройная. Гордая. Красивая. Одним словом — богиня. Я не добивался с ней знакомства — нет. Тем более, что ее часто сопровождал военный, возможно, нареченный. А Валя — так ее звали — была моей, можно сказать, неземной любовью, и я так был влюблен в это божество, что решил быть частично похожим на нее. Уговорил мать купить скрипку и стал учиться в музыкальном училище.
Саша вдруг умолк, о чем-то подумал и продолжал:
— Может быть, я говорю слишком высокопарно, но образ Вали звал меня к чему-то высшему, прекрасному, открыл во мне способность замечать высшую красоту, хотелось стать лучше, чище... благородней, что ли. Это слово раньше произносили как-то иронически, дескать, благородство слово дворянское, для «благородий», а не для простых людей... А разве мы не были своего рода рыцарями? Пусть даже не все принимали в рыцарских романах, но понятие чести, долга, уважения к Прекрасной Даме,— разве мы не хотели стать настоящими рыцарями?.. Впрочем, я, кажется, свернул на другую дорожку...
Все заулыбались. И наш мальчишник вдруг принял иной оборот. Сторону Саши стали поддерживать другие, перешли на взаимный обмен мнениями. И все заговорили о той волшебной неземной любви, которая, конечно, потом стала с возрастом нам доступней и, пожалуй, прозаичней, — но оставила прелесть первого пробуждения сердца, открыла нам новый мир — мир чувственный, душевный, поэтический, красивый и неповторимый.
Возможно, это была еще не любовь, а преддверие ее, и мы относились к проснувшемуся в нас чувству как к чему-то свыше дарованному и неизвестному. Но не эта ли святость чувства и сделала наши сердца зрячими?
Кто не испытал в отрочестве или в юности силы ласкового девичьего взгляда, тот вряд ли поймет состояние, которое охватывало нас: словно лучом освещало изнутри тебя. И обнаруживало, кстати, или богатство твоей души, или, наоборот, бедность. А как хотелось стать богаче!
И тут кто-то напомнил, перебив мои мысли:
— А что скажет в заключение наш тамада?..
Все смолкли, а мне вдруг расхотелось говорить. Возможно, я был и отчасти рад, что не мне пришлось говорить о Леночке и Галке: легче наблюдать со стороны, как делают операцию на чужом сердце.
Да и готов ли я был к тому, чтобы вскрыть тайники своего сердца? Наверное, нет.