Страница 11 из 23
Если время человеческой жизни отмеряется ему не при рождении, а позднее, когда более или менее сложатся обстоятельства и определится судьба, то дни, оставшиеся Софье Андреевне, были сочтены именно в это бесстрастное утро, когда прохожие на первом снегу, во что бы они ни были одеты, сделались черны и четки, будто печатные буквы, и так же черны и разборчивы были их ледянистые следы. Софье Андреевне тогда только сравнялось тридцать восемь, и ее вспотевшие волосы, растерзанные по подушке, были еще такие темные, что любой, кто знал ее в шестьдесят, принял бы их за крашеные. Но над ней стояла дочь, уже вполне на нее похожая, уже теснившая ее из жизни и представлявшая похороны матери с такой отчетливостью и трудной силой, волоча по вязкой дороге шеренгу за шеренгой со всеми их венками и букетами, что после, когда она побрела на уроки, ее поразило, как свободно, почти без трения, движется вокруг невыдуманный мир. Только она сама едва вытаскивала ноги из глубокой мокрой черноты асфальта, без следа поглощавшего снежные хлопья, большие, как куски батона, размоченные в воде, и чувствовала себя придуманной и сразу забытой.
Именно в это утро девочка осознала, что рано или поздно мать действительно умрет. Она поняла, что все происходящее сейчас — вот эта болезнь, и жар, и хрип — есть репетиция будущего, и, значит, каждый ее сегодняшний поступок в будущем обречен на повторение. У замерзшей девочки возникло странное чувство, будто она отражается в каком-то страшно далеком и страшно восприимчивом зеркале, причем любой ее непроизвольный жест вызывает в нем не только ответ расплывчатой женской фигуры, но и волнообразные перемены во всей обстановке, тогда как в обычном зеркале предметы, если их не трогать в действительности, остаются полностью неподвижны. Двойная цена, почти магическая сила каждого шага делали девочку скованной, неловкой, а в один момент на нее накатило чувство собственной мощи, и она, чтобы ничего не повредить, крепко зажала ладони под мышками.
Наконец она все-таки столкнула со стола железную тарелку из-под хлеба: ее вихлястая пляска перешла в громовую дрожь и внезапно оборвалась. От железного хлябанья мать приоткрыла бессмысленные глаза и попросила принести таблетку аспирина. Лекарства хранились в старой коробке из-под обуви с одним оторвавшимся бортом, сверху заваленной останками поломанных очков. Сколько девочка ни рылась в целлофановых таблеточных упаковках, иногда стянутых резинками в пачки, иногда разодранных в шелуху — нигде не нашла даже обрывка слова «аспирин». На дне коробки, засыпанном белесой пылью и травяной лекарственной трухой, болталось множество таблеток россыпью: иные пожелтели и стали как костяные, иные мягко мазались на пальцы; между ними попадались лаковые пилюльки, побитые, но шустрые. Безымянные, они были так же опасны, как и неизвестные болезни, соответствующие им и представленные ими, подобно тому как изношенное платье бывает представлено сохранившимися пуговицами. Нервно всхлипнув, девочка выбрала между ними одну, поцелее и покрепче. Ей почудилось, что она сумеет обмануть неизбежное будущее, если притворится, будто отыскала нужное лекарство и вылечила мать.
На кухне девочка плюхнула из графина в захлебнувшийся стакан целую бульбу воды, облив себе руку и клеенку со вчерашними крошками! Внезапно ей показалось, что она действительно одна в квартире. Хрипел и жидко проливался в раковину слабенький кран, стучало на пол с толстой трубы, покрытой каплями воды и отверделой масляной краски; мутно и толсто, будто смерзшиеся в лед, зеленели на подоконнике молочные бутылки. Все вокруг сделалось чужое, ничего нельзя было трогать без хозяйки, чье отсутствие ощущалось гораздо сильнее, чем когда она уходила в вечернюю школу или в магазин. В эту минуту девочка впервые догадалась, что со временем должна покинуть этот дом, — и когда через двадцать четыре года, обнаружив и оставив потерявшуюся мать в областной онкологии, Катерина Ивановна, как была в пальто и резиновых сапогах с налипшими листьями, прошла зачем-то на кухню, она сразу узнала свое детское ощущение. На кухне капало, капало — со звоном в раковину, тупо в пол, — казалось, это уличный дождь проникает сквозь верхние этажи и заливает брошенную квартиру. Казалось, равномерный холодный дождь образовался в воздухе из давнего снега и размочил его побитые остатки в мелкие извилистые лужицы; время повернуло вспять. Лежалая осень снова развесилась по деревьям больничного городка, где мама махала Катерине Ивановне из окна своей палаты, и было такое чувство, будто ее четвертый корпус — это поезд, который вот-вот отойдет от перрона, и хотелось, чтобы скорее истекли томительные минуты прощания. Вернувшись в опустелую квартиру, Катерина Ивановна сидела праздно, будто маленькая девочка, пока Маргарита тихонько шуршала в комнате, собирая ее к себе. Дом из целой коробки вдруг превратился во что-то сквозное, в лежащую на улице груду кое-как составленных перекрытий с забытыми вещами внутри, а земля вокруг сделалась твердая и ничего не принимала на переработку, далее вода держалась в лужах будто в глиняной посуде. Катерина Ивановна подумала, что теперь все умершее и испорченное будет оставаться на поверхности и складываться в горы, угловатые и словно бы костлявые, — и тут же вспомнила, что эта мысль уже приходила в детстве, когда она впервые испугалась маминых похорон.
Наконец она, держа далеко от себя налитый с горбом, надутый водою стакан, осторожно вернулась в комнату. Мать переворачивалась на бок, собирая одеяло к животу и пытаясь прикрыть заголившуюся спину в лоснистых, от жара коричневых родинках, похожих на тертый, расплывающийся в тесте шоколад. Глянув, девочка поняла, что больше всего ей хочется к маме — прилечь щекой на ее подушку и не знать никаких забот. В сущности, мать не имела права оставлять ее одну, ведь она еще маленькая учится только в четвертом классе. Примоститься сначала с измятого краешку, а потом, повторяя мамины разбитые движения, которые та и сама повторяет почему-то по нескольку раз, как-нибудь слиться с ней, ведь они абсолютно похожи, только девочка поменьше и лицо у нее пока что гладкое, без подробностей, каким бывает изнанка лица внутри у пластмассовой куклы. И тогда, если мать решит умереть, девочка тоже умрет ее же собственной смертью: этому животному — скелету на четвереньках, с горящими глазами в дырах черепа, — придется везти двоих. «Ты принесла?» — вдруг просипела мать, приподнимаясь со страшным напряжением полной, раздутой шеи. Недоступная и некрасивая, с плоскими клочьями волос на голове, она протянула к девочке голую руку и поманила ее самыми кончиками пальцев. Уже не думая о том, что отражается в далеком зеркале, не помня себя от обиды, девочка со злостью пихнула в эти слепые пальцы екнувший стакан.
Когда девчонка наконец ушла, Софья Андреевна еще немного полежала при бледнеющем от солнца электричестве, временами принимаясь жестикулировать и роняя руки себе на грудь. Таблетка, принесенная дочерью, обнаружилась в складках пододеяльника, превратившегося в полупустой мешок, и Софья Андреевна машинально выпила ее, не почувствовав вкуса, словно таблетка была из мела. Вспомнив злое плачущее личико дочери, с каким она сунула матери лекарство, будто ее заставили проделать непосильный труд, Софья Андреевна страдальчески усмехнулась. Она вообразила — без особого страха, — как состарится и сляжет в постель, будто в первую могилу, и как родная дочь, сверкая на нее накрашенными глазками, станет швырять ей прямо на одеяло горькие от плесени куски. Тут же будет ее муж — какой-нибудь лысенький, с волосатой грудкой, вечно в огромных газетах, будто в пеленках, и какие-нибудь дети, бросающие по комнате резиновый мяч. Софья Андреевна любила воображать что-нибудь такое, сладко растравляющее обиды, которых у нее накопился потихоньку крепко запертый склад. Пососав из стакана густой воды, Софья Андреевна стала с удовольствием думать о своих похоронах. Они ей представлялись торжественными и нарядными, будто именины. Мысленно лежа под цветами и принимая покаянное любование склоненных к ней, легонько зыблющихся лиц, она на протяжении своей неосторожной мечты получила столько жалости и нежности, что теплые слезы, остывая, поползли ей в уши, защекотали в волосах.