Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 119

— А ты меня, пожалуйста, больше не жалей, — тихо ответил Твирин. — Растрать, пожалуйста, свою любовь к человечеству где-нибудь в другом месте, мне она не нужна. Я не знаю, что здесь страшнее — Золотце, который в спину выстрелит, хэр Ройш, который его об этом попросит, Гныщевич, который придумает, как на этом выиграть, или ты с твоими нравоучениями. Я убил твоего барона Копчевига и твоего предателя Хляцкого, а ты с гнутым гвоздём являешься меня спасать. Когда они убьют меня, когда — когда-нибудь потом — спасать потребуется уже их, подготовься получше. К хэру Ройшу в особняк с гвоздём наверняка не войдёшь.

Коридор опять загремел железом обитыми подошвами, хлопнул суматошными дверьми и наконец омертвел.

— Нешто ты думаешь, что других людей заради них самих жалеют? Ну уж нет, когда всех уже скормил — поздновато рефлексировать… — Хикеракли отстранился, плечи держать перестал и разговор невыносимый свернул: — Я солдат так и так пошлю, ты и сам это знаешь. Я б на твоём месте остерёгся, как говорится, неловкости. Бывай.

Из кабинета Твирин вышел медленным, тяжёлым шагом, будто вероломные колени устали подкашиваться и в пику сделались каменными. Приметил за окнами с трупами динамиков кое-кого из тех как раз солдат, с которыми копчевиговскую семью разыскивали и полковника Шкёва расстреливали, — бери любого, хоть всех, вернее не придумаешь.

Оглянулся всё же:

— Хикеракли, а если без моей смерти у них план спасения Петерберга шельмам в подхвостье сорвётся? Они ведь сами твердили без конца, сколь хрупкое у них шулерство.

Глава 66. Как по нотам, часть третья

«Шулерство» говорили те, кого уже не впечатляло говорить «жестокость».

А то и верно. Сколько можно мнить себя тиранами, злодеями живодёрскими да убивцами честных людей? Ведь наскучивает же, кому хошь наскучит. Оно куда красивше иначе вывернуть: самозванцы мы, ничего не могём, зато с какою же музыкой это наше ничего деется!

Хикеракли в который раз запустил пятерню в волосы. Стареешь ты, брат. Портишься. Вон и нравоучения твои уже аудитории приедаются, а тебе всё мерещится, будто ты только-только их для себя открыл. Увидел, так сказать, суть истинную. Звериный оскал человеческий.

Тьфу на тебя, брат Хикеракли, и ещё раз сверху тьфу. Рассупонился тут, понимаешь, душеискательством увлёкся. А кому оно надо? А ежели так, ты-то, ты-то зачем по ним бегаешь, каждому дурь его доказать пытаешься?

А с другой стороны посудить: какая же в тебе иначе польза, когда не дурь выискивать? Кто за тебя им морду их покажет, коли зеркала занавешены?

Вот только в душе, в душонке-то — копошится же там за себя паскудная гордость. Копошится, брат Хикеракли? Да не юли, не юли, тут все свои. Копошится. За то, что они — они же звери, но ты-то человек, ты-то их хари насквозь видишь. Ты-то ещё можешь понять, как это всё страшно.

А ежели ты тут не самый умный? Ну как всё они поняли, поигрались со своей жестокостью, властишки самого омерзительного толку вкусили, а теперь следующий у них, так сказать, уровень — или, вернее, этап обучения. Теперь шулерство-с. Ты знай бегаешь, как оглашенный, вопишь: «Волк! Волк!» — а от волка того одни только косточки.

С пяток на носочки Хикеракли перевалился и обратно. Вот мы говорим «добро», а делаем уж безо всяких сомнений зло; и сперва это навроде как смешно, а потом навроде как страшно, а потом…

А потом всё равно — ну всё ведь равно. С Драминым об этом трепали языки давеча: ведь ежели б по каким-то законам так нельзя было, то воспротивилось бы что-нибудь в душе, а? Хикеракли в ответ: противится, нешто не видишь? А Драмин ему: да ну? Да ну нет, я ж и не по бездействию тебя сужу, это пустяки. Такой уж ты, положим, человек, что и уйти не можешь — а ну как без тебя хуже сделается, и не восстанешь. Да только противится ли вовсе?

Да не, брат Драмин. Не противится. Хикеракли человек вольный, Хикеракли вовсе поплевать.

Только раньше, когда сидели на какой крыше да на головы людям поплёвывали, оно как-то в радость было, а теперь всё сплошь в тоску.

Хикеракли переложил тулуп из одной руки в другую, движением плеча поправил на спине тюк. Эк оно выходит занятно — вроде и не к первому сегодня стучится, а всё как-то неловко.

В камере Асматова-младшего воняло какой-то гнилью, а с запястий его тускло щерились кандалы. И кто сообразил? Умнейшего, благовоспитаннейшего человека — и в кандалы, будто знает он, как из камеры с боем вырываться. Эти, благовоспитанные, дай-то леший дверь от окна отличат. Сам же Асматов-младший на Хикеракли вскинулся с очевидной надеждой: окошко его предусмотрительно выходило на сторону, но прощёлкать под городом целую Резервную Армию — это даже аристократия не сумела.





— Ну чего, скучаешь? — дружелюбно воззвал Хикеракли. — Не скучай, свобода по твою душу пришла.

И кинул Асматову ключи от кандалов. Тот, надо заметить, их поймал, принялся неловко ковыряться. Бледненький он был совсем, небритый, глаза как-то запали. Немытый тоже.

— Эх ты, аристокра-атия, — беззлобно укорил его Хикеракли. — Что ж не спрашиваешь, откуда свобода, по какому такому поводу свобода?

Асматов вроде насторожился, но с достоинством, так сказать, высоким — без истерики или чего там у нормального бы человека на его месте приключилось. Аккуратно положил кандалы на край своего лысого арестантского стола. Ключик там же примостил. Вежливый какой.

— Мне неоткуда знать детали, — Асматов говорил осторожно, не стремясь рисоваться, — но, насколько я понял, Петерберг сейчас находится под ударом Резервной Армии. Очевидно, вы хотите некоего моего участия в переговорах?..

— Угу, — хмуро кивнул Хикеракли, — раздевайся.

— Что, простите?

— Раздевайся, говорю. И не до исподнего, а весь, чтоб как перед лешим, голенький. Будут тебе переговоры.

На лице Асматова, измождённом и заросшем, но сохранявшем эдакую благочинность и даже, пожалуй, доброжелательность, отразился искренний ужас. И не того ужас, о чём его просили, а того, что поди сочини, как на предложение сие ответить. Вежливость вроде не к месту, но и для грубости повода нет.

А вот как они, интересно знать, в своих будуярах с девками говорят?

Хотя с другой стороны — вовсе и неинтересно.

Асматов сидел прямо, приспособить дрожащие пальцы к пуговкам не спешил. Хикеракли всегда любил созерцать такие вот произведённые, что называется, эффекты, и сейчас бы пронаблюдал, когда б не заметил вдруг, что на столе у арестанта валялась книжечка. Не слишком из себя казистая, задрипанная, зачитанная.

С детскими европейскими сказками. Оно ведь и верно: уж конечно, аристократия столичная по-европейски читает.

Камера-то, выходит, хэрштерцевская — тут Хикеракли не проведёшь, он именно эту книжечку, эту самую, в лицо признал, — а убрать никто и не потрудился.

И такое тогда Хикеракли зло взяло — словами не передать. Книжечку он со стола схватил, да у арестанта ведь ни камина, ни шиша, один только горшок жестяной под койкой, да и тот небось пустой. Вот и сиди, брат Хикеракли, со своим злом на горшке, коли ничего поумнее придумать не можешь. Не за пазуху же книжечку пихать, леший знает чьими руками зацапанную.

— Или я говорю непонятно? — без особой, тем не менее, злобы поинтересовался Хикеракли у Асматова. — Или вам в письменном, как говорится, виде договор предоставить подобает? Скидай штаны!

— Да мне, собственно, не так и затруднительно, — Асматов вцепился руками в край койки; и отыскал же в голосе твёрдость, подлец. — Но хотелось бы пусть и в общих чертах понимать…

— Мне что, отвернуться, девица ты моя непуганная? Развёл тут! — Хикеракли наконец-то свалил со спины на койку тюк и в самом деле отвернулся. — Ну слушай сюда. Ты нам правда нужен в переговорах, да не так, как думаешь. Ты, друг мой сердешный, сейчас тряпки скинешь, а в новые переоденешься. Не какие-нибудь, а революционные. Смеёшься? — Асматов не смеялся. — Ну смейся, смейся… Специально орхидеи на всём вышивали, руки себе искололи. Зачем, спрашиваешь? А затем. Затем, чтобы пришёл ты к генералитету Резервной Армии и доложил: так, мол, и так, в Петерберге об арестантах заботятся чинно, кормят-поят, одевают-пеленают. По душам беседуют, или что у вас важным почитается. Создал положительный, так сказать, образ.