Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 95

Кроме того, что он Метелин. Александр Александрович.

Гныщевич до сих пор допытывается, а что такого-то.

Всё.

Гныщевич умён — иногда до оторопи. Он не теряется в обстоятельствах, он моментально схватывает новое — только подкинь ему задачу. Как с пресловутым заводом. Он тоже из тех, кто прекрасно распознаёт непроизнесённое, ему не нужны подсказки, чтобы читать в чужой душе.

Но его не воспитывали как аристократа, а потому душа Метелина ему не поддаётся.

По документам он Гришевич, но с лёгкой руки Хикеракли превратился в Гныщевича. Да только сколь бы лёгкой ни была эта рука, сколь бы бескостным ни был этот язык, Метелин так и остался Метелиным, а граф Набедренных и хэр Ройш — графом Набедренных и хэром Ройшем. Не потому, что у Хикеракли закончились прозвища разной степени ядовитости, а потому что прозвище для аристократа — редкая в своей недоступности роскошь.

Вензель с инициалами — это клеймо, и серебряными нитями сей факт можно разве что приукрасить, но никак не отменить.

Что бы ни сделал со своей жизнью Метелин, это будет деяние молодого графа Метелина, наследника Александра Сверславовича Метелина. И теперь в сплетнях, и через двадцать лет в воспоминаниях, и через век в городских хрониках.

И если молодой граф Метелин вдруг хочет оставить после себя в городских хрониках автомобилестроительный завод — значит, он готов в некотором смысле подарить оный завод и памяти об Александре Сверславовиче Метелине.

А это не тот подарок, которого заслуживает человек, трусливый настолько, что не просто оклеветал и отдал под расстрел того, кто от него зависел, но и не решился публично признать, что его жена родила ребёнка от того самого зависевшего, оклеветанного и расстрелянного.

— …таким образом, у каждого из нас два варианта, — заключил из чего-то прослушанного Метелиным Сигизмунд Фрайд, — влачить жалкое существование под гнётом травмирующего фактора — или же решиться на нечто значимое и поворотное, черпая в таком факторе своеобразное мрачное вдохновение.

Слева от Метелина раздался выразительный смешок, который мог бы служить звуковой иллюстрацией к словам «своеобразное мрачное вдохновение».

Метелин не без любопытства повернул голову — и не поверил своим глазам.

Через стул от него сидел оскопист.

Или кто-то, кому по неведомым причинам понадобилось оскопистом вырядиться. Что из этого больше похоже на абсурдистскую логику сна, Метелин так сразу определить не мог. Сон про лекцию знатока сновидений Сигизмунда Фрайда — это, конечно, была бы та ещё ирония, но плечи по-прежнему ныли от нового болевого захвата, продемонстрированного вчера Гныщевичем, а шевеление ногой заставляло зубы сжиматься. Из чего следует, что оскопист посетил занятия в Академии наяву.

Метелин лишь теперь заметил, что занял место в регионе аудитории, куда больше никто не осмелился сесть. У Сигизмунда Фрайда всегда аншлаг, но клочок пространства вокруг оскописта зиял непривычными пустотами. Ни рядом с ним, ни за ним никого не было, а спины тех, кто находился перед ним, показались Метелину противоестественно прямыми.

Зато заинтригованные взгляды — в той или иной мере осторожные — кидал практически каждый.

Оскопист же являл собой эталон хладнокровия и, как это ни парадоксально, чувства собственного достоинства.

Кастрированная шлюха. Запредельно дорогая кастрированная шлюха, но цена не меняет сути.

Метелин поймал себя на желании повернуться ещё раз: запредельно дорогие кастрированные шлюхи были таким же мифом, что и нелегальные бои в Порту, — все о них судачили, размахивая пивными кружками, но мало кто мог похвалиться тем, что видел хоть раз. Мало кто мог с уверенностью утверждать, что они вообще есть, а не порождены молвой.

Основатель Академии, эксцентрик Йыха Йихин, будто бы сколотил своё состояние благодаря оскопистскому борделю, и в это даже верилось — века, конечно, с тех пор ещё не прошло, но всё равно дело давнее, теряющееся во временах, когда Петерберг только строился.

Йыха Йихин умер больше сорока лет назад, и приличное общество, осуждающее даже самые тривиальные бордели, без поддержки его громким именем и немалыми средствами оскопизм на виду терпеть не стало. И если при жизни Йыхи Йихина аристократы — вплоть до членов Городского совета — позволяли себе показываться в свете в сопровождении оскопистов, то теперь такой скандал и вообразить невозможно.

Метелин всё-таки повернулся.

Тонкий, изящный, точно фарфоровый силуэт; прозрачное кружево рубашки — такое, какое по нынешним временам допустимо разве что для ночной сорочки; кажется, совершенно неприлично облегающие брюки с броской вышивкой.





Но всё это сущие мелочи по сравнению с символом главным и однозначным, каждому знакомом по пересудам.

Метелин не мог заставить себя оторвать взгляд от ошейника — массивного, из грубой кожи, будто бы в самом деле собачьего.

Застёгнутого так, чтобы за него без проблем можно было ухватить.

Живого человека.

За ошейник.

Метелин никогда не понимал стыдливой натуры какого-нибудь Скопцова — причины неловкости, которую сам он способен был ощутить, происходили из областей человеческой деятельности совсем иного толка, но ошейник на публике подрывал представления о допустимом даже ему.

Женщина или мужчина могут продавать себя в борделе, если такой заработок им нужен. И могут порвать с этим, собрав достаточную сумму денег или собственную волю в кулак.

Оскопизм — по понятным причинам — пути назад не подразумевает.

О чём и кричит во всеуслышание полагающийся оскописту ошейник: это уже не человек, а если и человек, то непоправимо другого сорта — существующий исключительно ради чужого удовольствия. Ради чужого удовольствия уничтоженный для всякой другой жизни.

Тем оглушительней его присутствие на лекции в Академии.

В аудиторию постучались. Кто-то из новых секретарей подозвал Сигизмунда Фрайда и передал ему конверт, едва взглянув на который, Сигизмунд Фрайд изменился в лице и объявил о необходимости пятнадцатиминутного, а то и получасового перерыва.

И вышел, взмахнув полами сюртука.

Аудитория, конечно, брызнула во все стороны гомоном — но в том, что доносилось до Метелина, ни слова не было на самую волнующую тему. Все предпочли преувеличенно живо мыть кости Сигизмунду Фрайду и его загадочному конверту. Если кто и обсуждал оскописта, то тихо или где-нибудь на заднем ряду.

А на Метелина напал лихорадочный задор — все последние дни он слишком много думал о себе и о том, что будет с ним, когда исполнится его замысел, и какая-то накопившаяся внутри энергия потребовала наконец выхода, которого она не получала даже в изматывающих тренировочных драках с Гныщевичем.

И потому Метелин сделал то, на что более ни у кого в аудитории не хватило пороху. Чуть придвинулся к оскописту и светски полюбопытствовал:

— Никогда раньше не видел вас в Академии. Вы здесь ради речей Сигизмунда Фрайда или собираетесь попробовать что-нибудь ещё?

Долгого и спокойного взгляда в упор Метелин от оскописта не ожидал. Ожидал, быть может, кокетства или откровенного эпатажа, но никак не предполагал, что в этой странной ситуации оценивать будут его.

Один глаз оскописта был сокрыт за мягкой волной чёлки, но смотреть в упор это не мешало ему ни капли. Метелин успел передумать тысячу мыслей и, как это ни нелепо, признать себя недостойным — недостойным заводить беседу с кастрированной шлюхой.

Как у кастрированной шлюхи получался настолько пронизывающий взгляд, который вызывал в воображении адресата картины всех подряд собственных несовершенств, понять было решительно невозможно.

Однако же получался.

— Пожалуй, собираюсь, — ответил наконец оскопист. Улыбнулся буквально покровительственно, догадавшись, что Метелин уже забыл от растерянности свой вопрос, и милостиво пояснил: — Собираюсь «попробовать что-нибудь ещё» в Академии. Посетить лекции не только мистера Фрайда.

Голос его, против ожиданий, не прозвучал визгливо и даже не показался Метелину особенно высоким. Вероятно, это всё виртуозное владение интонацией. И не только интонацией — оскопист будто с ног до головы состоял из виртуозного владения собой. Владения собой как искусства.