Страница 1 из 2
Бьоди Бьярман
Любить поэта
I
Тяжело работать в молочной лавке. Черпать молоко из бидона, разливать сливки, вынимать бутылки из контейнеров, отсчитывать мелочь, препираться со старухами, спорить с шофером, выслушивать брань покупателей и отвечать по телефону, причем порой все это одновременно. Нередко она чувствовала себя усталой, смертельно усталой. Так было, когда она сдавала выручку маленькому лысому человеку, который приходил каждый вечер с огромным портфелем и принимал у нее деньги. Маленький лысый человек с круглым животиком, он почти не разговаривал с нею, щипал за ягодицы и звал овечкой.
Она всегда не спеша надевала свое коричневое пальто с обтрепанными петлями: тут требовалась осторожность – подкладка в рукавах еле держится, – к тому же она все равно ждала поэта.
Они не были помолвлены, но она уже давно жила у него.
В тот вечер она ждала его дольше обычного. Но не проявляла ни малейшего нетерпения, копаясь в сумке в поисках ниток. В ее сумке, похожей на мешок, трудно было что-нибудь отыскать, все там лежало вперемежку: пудра, губная помада, недокуренные сигареты, обрывки ниток, грязные носовые платки, обтрепанные фотографии, ключи, сломанная расческа и заколки. Наконец она нашла подходящую нитку. Вдела нитку в иголку, стянула чулок и, расправив дырку на пятке, стала невозмутимо зашивать ее через край. Средства не позволяли ей часто покупать чулки, в лучшем случае – одну пару на два месяца.
Многим ожидание кажется томительным, но для нее ожидание поэта стало самым приятным временем дня: она могла думать. В другое время думать было некогда. И в толчее молочной, и позже, в присутствии поэта, это было бы непозволительной роскошью. Сутки ее составляло непрерывное чередование молочной лавки и поэта.
Ей было жаль своего поэта, вынужденного целыми днями торчать в грязных забегаловках и цедить то чай, то кофе. Порой и в лавке она украдкой жалела его. Ведь она понимала, что поэт не может работать, как все остальные люди. Ее поэт постоянно размышлял, она никогда не видела, чтобы он писал, у него и стола-то не было. Он размышлял так много, что ему приходилось вставать очень поздно, ведь он размышлял и по ночам, поскольку дня ему не хватало.
Она не смела спросить поэта, почему он не пишет, но была уверена, что наступит день, когда он раздобудет себе стол и, может быть, даже стул.
Глупые девушки из молочных лавок не задают лишних вопросов.
Она перекусила нитку, воткнула иголку в подкладку сумки, осмотрела свою работу и наконец натянула чулок. Подошвы у нее были шершавые и мозолистые.
Пудра и губная помада сами собой оказались у нее в руках, в каморке позади молочной лавки она приладила обломок зеркала. Она пудрилась, поглядывая то на дверь, то в окно, но поэта все не было.
II
Маленький солнечный лучик пытался юркнуть в комнату через подвальное окно. Весна. Она одевалась.
Про себя она радовалась, что в любви поэт был силен и неутомим, хотя и не очень нежен, словно ему не так уж и хотелось любить, словно он просто уступал непреодолимой потребности.
Она смотрела на спящего поэта и думала, какой он хороший, ее поэт, не беда, что он тощий и что у него такое длинное лицо.
Поэт проснулся: приоткрыл сперва один глаз, потом, помедлив, другой.
Когда глаза поэта окончательно открылись, он сказал негромко, но твердо:
– Летом я поеду в Париж.
Он произнес это так равнодушно, будто сообщал ей, что собирается в уборную и может там задержаться.
От волнения она не попала крючками лифчика в петли, лифчик упал на пол.
– И бросишь меня здесь одну? – пролепетала она.
– Ты бублики принесла вчера из лавки? – спросил поэт и высунул ноги из-под одеяла. Он поднимался постепенно: сперва осторожно касался носками пола, потом медленно потягивался и наконец вставал.
Поэт был долговязый и длиннолицый; когда он выпрямлялся во весь рост, его тощие ноги утопали в широченных кальсонах. Лоб у него был высокий, сразу видно, что поэт.
Она не ответила, подняла с пола лифчик, надела его и взглянула на поэта большими грустными глазами.
– Ты можешь жить в моей комнате, если хочешь, – утешил ее поэт, исчезая в уборной.
– И спать одной? – крикнула она ему вслед.
Она натянула юбку и вязаную кофту, хотя в голове у нее все шло кругом. Она никак не могла представить себе свою жизнь без поэта. Поэт всегда был с ней: если она шла по улице, то подражала его походке, если спала, то рядом с ним, если у нее случалась минутка подумать, она думала о нем, если ставила на огонь чайник, то для него, если приносила по вечерам бублики, опять же для него, – поэт присутствовал во всем, и все было для него.
Поэт вернулся в комнату. Теперь он двигался более торжественно. Шел, приподымаясь на носках, гордо неся голову и не глядя по сторонам.
– Еще тебе останутся диван и чайник, – сказал он, снова укладываясь. Держался он с достоинством, лицо его выражало величавую непреклонность, голубые глаза были серьезны.
Она не смотрела на поэта, ни о чем не просила, но в ее заблестевших от влаги глазах была мольба.
– А как же я? Что будет со мной? Ты надолго уедешь?
– Вскипяти чайник и не забудь о бубликах, – ответил поэт и повернулся к стене так, что пружины дивана скрипнули.
III
Поэт уехал в начале июня, а американцы появились в Кеблавике еще в мае. Это была уже вторая группа войск.
В маленькой подвальной комнатке ей было одиноко, после отъезда поэта все казалось ненужным, а диван был слишком широк для одной. Чайник без дела стоял в углу, она больше не кипятила его ни утром, ни вечером. Ей было трудно привыкнуть жить без поэта, в лавке она бывала рассеянна, неправильно отсчитывала сдачу и плохо соображала, что ей говорят. Она постоянно думала о своем поэте. О том, куда он уехал, что делает, кто штопает ему носки, подают ли ему утром в постель чай, снабжает ли его кто-нибудь деньгами, есть ли у него комнатушка для ночлега, любит ли его кто-нибудь по ночам, и еще о многом другом.
Однажды в середине лета она узнала, что исландским служащим в Кеблавике очень прилично платят. Сначала об этом упомянула девушка из продуктовой лавки, что по соседству с молочной, потом заговорили и все остальные. Тогда она подумала, что диван в комнатушке поэта давно отслужил свой век, ей не давала покоя мысль о тахте. Она представляла себе удивленное лицо поэта при виде этой тахты, представляла, как она раздвигает тахту, укладывает подушки. А может, она купит и новое одеяло.
Вещей, которые она смогла бы купить, если в Кеблавике ей будут платить больше, чем в молочной, все прибавлялось, к тому времени, когда она решила взять расчет, ими можно было заставить уже не одну, а две или три подвальные комнатушки.
Она поселилась в Кеблавике у девушки по имени Кристьяна, ей выдали форменное платье и фартук: теперь она была официанткой в клубе. Клуб был шикарный, только для офицеров. По-английски она объяснялась прилично, потому что целую зиму занималась на курсах. Это было еще до того, как она познакомилась с поэтом. В свободные вечера она чаще всего сидела дома, вязала для поэта шерстяной жилет и, конечно, думала о нем.
Бенджамен работал в клубе барменом; он был еврей, второе имя его было Мозес. Она даже не была с ним знакома, когда он вдруг стал добиваться ее расположения с помощью подарков: сперва – коробка конфет и духи, потом – серьги, браслет и ожерелье, все из чистого серебра с таиландским орнаментом; еще он подарил ей нейлоновые чулки, шерстяную кофту и, разумеется, ночную сорочку с разрезами по бокам, которая едва доходила до колеи. Он был невысок, коренаст, с черными всклокоченными волосами, большим загнутым носом, писал левой рукой и верил в какого-то своего особого бога.
Была осень, когда в Кеблавике царят дожди и бури. За целый день она ни разу не вспомнила о поэте, а вечером поехала с Бенджаменом Мозесом в Рейкьявик, или, как он его называл, Ринкидинки. Ночевали они в отеле в центре города.