Страница 6 из 12
Когда Диллон умер, ему было три года. С тех пор мы каждый год отмечали его день рождения. Довольно необычное празднование, учитывая то, что мы больше не отмечали наших собственных дней рождения – не только не отмечали, но даже не упоминали о них. После того что случилось в Танжере, я на это просто была не способна.
Месяц назад по дороге к Килкенни, где мы сняли номер в роскошном особняке – камин, модные клетчатые ковры, на стенах в бильярдной комнате оленьи головы и прочие прелести, – мы рассуждали о том, что некоторые сочтут наше поведение нездоровым, то есть то, что через пять лет после смерти нашего сына мы все еще празднуем его день рождения.
– Скажем, твой брат, – заметил Гарри.
– Марк? Ты говорил об этом с Марком?
– Нет, но как-то раз он спросил меня в своей неуклюжей манере: «Мне надо посылать вам открытки в день рождения Диллона или не надо?»
Гарри принялся изображать Марка, высмеивая, как тот запинается и нервно кусает губы, когда речь заходит о чем-то важном. Я притворилась, что шокирована и возмущена, а потом рассмеялась и велела ему прекратить издеваться над моим братом.
– Нет, поверь мне, Робин, так оно и есть! А твоя мать… Боже мой! Когда я ей сказал, что мы едем в Килронан-Хаус и остановимся там на ночь, она вся растаяла и стала рассказывать мне, что недавно прочла о нем в «Имаж интериорс», и добавила, что ее приятельница из карточного клуба его расхваливала; но когда я сказал ей, что мы едем туда праздновать день рождения Диллона, ее лицо застыло от ужаса. Честное слово! Я это, черт подери, не придумываю. Прямо-таки маска мертвеца. Восковая голова Робеспьера после гильотины, да и только.
– Прекрати. Ты же ее любишь. Верно?
Он улыбнулся, а я снова принялась любоваться пейзажем за окном.
Но что-то не давало мне покоя. С самого Дублина у меня было чувство, что я что-то забыла дома, и на полпути к Килкенни я вспомнила: противозачаточные таблетки. Я ни слова не сказала Гарри, я сидела, покусывая губу и тихонько покачивая скрещенными ногами, наблюдая за мелькающими мимо нас полями и колючими заграждениями и пытаясь сообразить, насколько рискованно принять таблетку не сегодня в девять вечера, как обычно, а завтра днем, когда мы вернемся домой. Неужели пятнадцать часов – большой риск? Конечно же, нет. После девяти лет предосторожностей?
Я сказала себе, что завтра, как только мы вернемся домой, я тут же поднимусь наверх и проглочу таблетку.
Только я этого не сделала.
В тот вечер в Килронан-Хаус мы выпили слишком много вина, а потом предались пьяной, беспорядочной, чувственной любви. Когда же мы вернулись домой, оба усталые и, как всегда после этого дня, немного грустные, мы в то же время чувствовали себя обновленными, точно этот день сделал нас сильнее. Я поднялась наверх в ванную комнату и замерла там, уставившись на серебристую упаковку с таблетками: семь пустых блистеров и четырнадцать нетронутых. Не сводя глаз с выведенных на фольге буковок «суб.», я вдруг сказала себе: «Не буду».
Возможно, именно тогда я и приняла свое решение. В ту минуту я считала, что только так и надо поступить. Я не обсудила его с Гарри; я знала, что он мне скажет. В прошлом, когда я заговаривала на эту тему, он всегда говорил «нет». «Я себе не доверяю».
Он говорил это каждый раз. Но когда его глаза встречались с моими, я читала в них совсем другое: страх от мысли, что я больше не доверю ему ребенка. После того, что случилось с Диллоном.
Но я ему доверяла. Я понимала, что из-за чувства вины он не решается даже мечтать еще об одном ребенке, он точно хотел наказать себя за то, что в тот вечер оставил Диллона одного. Все эти пять долгих лет я наблюдала, как он мечется словно в ловушке, как ненавидит себя, как тяготится невыносимым бременем, и я решила, что этому следует положить конец.
Я спустила таблетки в унитаз. «К черту их», – думала я, наблюдая, как они исчезают в стремительном водовороте. Посмотрим, что будет. Это произошло месяц назад, и с тех пор я ни слова не сказала Гарри. Я искала удобного момента, но он никак не наступал. Теперь, когда все стало ясно, обсуждать уже было нечего. И вот сейчас, в это снежное утро, я сидела в холодном кабинете, обдумывала случившееся, и мне в душу впервые закрались сомнения.
– Алло?
– Привет, моя радость. Хорошо, что я тебя застала.
– Мама, как дела?
– Я вся продрогла. Твой отец без конца выключает отопление. Эти разговоры об экономии ударили ему в голову.
Я сидела на нижней ступени лестницы, прижимая к уху телефонную трубку. Из нее доносился стук ложечки о края кружки, и я представила себе: мать сидит за кухонным столом, ее светлые волосы идеально причесаны, лицо старательно подкрашено, на плечах кашемировая шаль, а сама она склонилась над кружкой дымящегося кофе.
– Тепло у нас в одной-единственной комнате – на кухне. Джим вбил себе в голову, что если выключишь плиту, то ее уже потом не включишь.
– И ты, конечно, этот миф с радостью поддерживаешь?
– Конечно. И, пожалуйста, не говори ему ни слова.
– Сохраню в строжайшей тайне.
– А как ты, радость моя? Как ты выдерживаешь этот холод?
– Я сижу в коридоре: над передней входной дверью щель, а задняя вообще как следует не закрывается, так что по коридору вовсю гуляет ветер.
– Представляю себе. Мрачная развалина. У меня от одной мысли о нем мороз по коже. Ума не приложу, почему вы не выбрали себе милый современный дом с хорошей теплоизоляцией и центральным отоплением. Я вас предупреждала, но вы настояли на том, чтобы выкупить у Марка его долю и жить в этом доме. Ты и слушать меня не хотела. Знаю, знаю, – мать не дала мне и слова вставить в свою защиту, – это дом твоей бабушки, и ты не хотела, чтобы в нем жили чужие люди.
– Мам, мы любим этот дом.
– Любовь – это замечательно, я только надеюсь, что ты хорошо одета.
– У меня под джинсами толстые колготки, и еще на мне теплый жилет, фланелевая рубашка и курточка с начесом.
– Наряд у тебя, как у уборщицы. Чем же вы сегодня занимаетесь?
Я уставилась на зажатый в руке шпатель.
– Я отдираю старые обои, а Гарри уехал в центр.
– О! – вырвалось у матери, а потом, помолчав, она спросила: – Он ведь не пошел на демонстрацию?
Демонстрация. Простые ирландцы наконец-то протестуют против правительства, банков, Международного валютного фонда, Европейского союза и всех других чудовищ, которые утверждают, что пытаются нас спасти. Я ясно представила себе, как мать нервно теребит свое жемчужное ожерелье, и на лице ее появляется неприязнь: ее зять участвует в этом позорном протесте, и телекамеры снимают, как он, полный злобы, шагает за знаменем ирландского конгресса профсоюзов, или бросает зажигательную бомбу, или с коктейлем Молотова в руках набрасывается на полицейского.
– Нет, мама. Гарри уехал в студию. Он сегодня забирает оттуда оставшиеся вещи. Ты забыла?
– А-а. Совсем забыла. – Она помолчала, а потом добавила: – Гарри будет скучать по этой студии.
– Знаю. Ему нелегко.
– И все же, – поспешно продолжила мать, – какой смысл бросать деньги на ветер? Зачем тратить их на этот огромный холодный подвал в центре, когда дома столько пустого места?
– Ты права, мама, – отозвалась я.
Но пока она произносила все эти разумные слова, я чувствовала, что до конца в них не верю. Я вспомнила: стоило завести речь о том, чтобы работать в гараже, как Гарри мгновенно умолкал. Он любил свою студию. Любил ее тишину и уединенность. Я это знала. Но с финансовой точки зрения это было непрактично. И тут мне вспомнился вчерашний вечер: мы стояли рядом возле кухонной раковины, мыли посуду, и я предложила ему помочь с переездом. «Нет, Робин», – сказал он холодным, бесстрастным тоном, не сводя взгляда с зажатой в руке тарелки, и я ощутила исходившие от него волны поражения. Мне стало стыдно. Наверное, не надо было его об этом спрашивать. Порой он бывал таким ранимым.