Страница 37 из 49
Выйдя на трибуну, он начал с того, что, мол, собрав столько представителей светлого завтра, незачем сажать у газет старушку. Можно и жестяночку под мелочь поставить. Не зажилит светлое завтра свои две копейки, отдаст. В зале зашевелились, в президиуме самокритично захлопали, сдержанно улыбаясь. Маэстро чуть поклонился публике, ощутил прилив вдохновенья и… — понеслась душа его в рай! Говорят, было все: и клятвенное биение в грудь: «Да будь я жаба, а не матрос!» — и скупая мужская слеза по безвинно загубленной жизни юного ленточного экскаватора, и много чего еще. Зал хватался за животы и сыпался под стулья целыми рядами.
В перерыве Маэстро ходил гоголем, окруженный поклонниками, даже из президиума один товарищ подходил, сказав, что по сути все правильно, только уж слишком… И неопределенно покрутил растопыренной пятерней.
Но… «Была, — сказали у нас в комитете, — не спорим, была такая идея насчет комсомольской свадьбы, обсуждалась, да ведь не все, что обсуждается…» Полвагончика и те Маэстро пришлось выбивать, пошумев в парткоме.
— Зато посмеялись! — горделиво подбоченясь, говорил он. — И вот, ёшки, смех смехом, а слесаря на ленточном уже возятся, бумага Сидорчуку пришла — враз зачесался. Поняли? Чуете, чем пахнет?
— Ох, Дашка! — кричала завитая, железнозубая жена прораба Прохарченки. — Наплачешься ты с ним, на тракторе спать будешь.
— Наплачусь, Катя, как пить дать наплачусь! — соглашалась помолодевшая после родов Дашка. — Ой, пропаду с иродом! — и висла на иродовом плече, так вся и светясь, так и тая.
В ту весну она, похоже, всем была счастлива — и полувагончиком, и мужем, а больше всего, быть может, твердостью нашей милиции, отказавшейся менять ему паспорт. На радостях выбрала сыну самое что ни на есть русское имя — Иван.
5
Господи, как давно это было! И какими мы были зелеными! Такими зелеными, что за неделю без бритвы становились не ржаво-колючими, а лишь пушистенькими, как персики.
И вот прошло столько лет, что и памяти нет; и давно уже во сне не бегу я, задыхаясь, степью к чему-то нестерпимо прекрасному, и забылись многие имена, лица, стерлись события. Все давно уже неинтересно…
Но вдруг выяснилось: можно поехать. В тот самый город! Запросто! Ничего не стоит, только скажи: туда.
И я сказал. Сперва сказал, а уж потом подумал: зачем? Ведь писано дураку: «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места». Но пока голова трезво об этом думала, сердце стучало все яростней и нетерпеливей.
Зеленого вагончика с антенной на месте, само собой, не оказалось. Аэропорт был, как и везде: солидный, бетонный, серый. Снаружи стояли светлые «Волги» с шашечками, совсем как в столицах.
— Вас в гостиницу? — спросил шофер без всякого юмора.
Потом я долго, до телеграфного гула в ногах бродил по улицам, по неведомой набережной… Город был — чужей не придумать! В сумерки, наконец, набрел. Сидел во дворе, у круглой чаши пересохшего фонтанчика, и подозрительно разглядывал обшарпанную четырехэтажку: неужели та самая? Вот это полубарачного вида зданьице без всякой архитектуры — это и есть первый наш капитальный? Наш сияющий, греющий душу, наш, видимый черт-те откуда, точно маяк?!
Нет, видимо, старенье есть то, что происходит не только с нами, но и с нашим прошлым. В нас оно живет так, вовне по-другому, с годами пропасть растет, контуры берегов перестают совмещаться. Вот почему «по несчастью или к счастью…». Скорее все ж по несчастью, ибо никуда не денешься: очень это обидно.
Ну, а к прежним людям и вовсе заказан путь. Дома разрушаются, люди растут. Назавтра вот принимал меня главный инженер стройтреста. Рассказывал про темпы, масштабы. Солидный басок, седоватый ежик над высоким загорелым лбом, вальяжные ухваточки. Будто он так и родился — в шикарнейшем, бесшумно вертящемся кожаном кресле. Извинился, повернулся, открыл в стене полированную дверку — там у него холодильник, оказывается. Запотевший нарзан, стаканчики, любезнейший жест: прошу!
Да, говорю ему, а когда-то здесь только подсоленный кипяток с утра пили. Помните, Жакен вас учил, сварщик, чтобы потом не потеть и не слабнуть на лютой жаре…
— Что-то, — говорит, — вроде припоминаю.
Неуверенно так.
А весну шестьдесят второго, трассу — в вагончиках дым, анекдоты, иногда теплая водка, грязь ползет по степи пластами?..
Он помаргивает; я смотрю — реснички у него выгорели, и такая под ними смущенно-незамутненная голубизна, что за версту видать: ничего не помнит! Меня даже в пот слегка кинуло. Не может, думаю, быть такого! Даже ведь на двери написано: Русачков Александр Авдеевич.
— А Маэстро Шахбазова, — говорю, — помните? Мастера механической мастерской, Кольку?
Ага, дрогнуло что-то, глазки зеленцой вспыхнули.
— Ну, которому невесту вы привезли, помните?
— А! — говорит. — Как же! Он от нее еще сбежать хотел, наплел ей, будто большой тут начальник…
«Ладно, думаю, пусть будет хоть так».
— Так где он теперь, Шахбазов?
— Ну, что вы! — смеется. — У нас теперь такой городище, что и добрых-то знакомых не встречаешь годами. А его… Нет, даже не помню, когда и видел. Уехал, должно.
Повспоминали еще минут десять довольно вяло: я не помню одних, он — других.
Вышел от него — белесое небо пуще прежнего давит в затылок, рубашка липнет к спине, душно.
Долго, бесконечно долго шагал какой-то дорогой — по бокам решетчатый бетон заборов, густо и однообразно пропыленный, автобусные остановки у проходных, чахлые деревца… И только, откуда ни оглянись, округлые башни опреснителя так и царят надо всем, так и слепят, струятся в небе, ломкие от жары. А тогда над ними еще и кран стоял — рыжий аист.
Наконец выбрался к морю, бродил, искал заветную бухточку. Дно там когда-то почти сплошь было устлано плоскими камнями, поросшими зеленоватою слизью. Отвалишь такой — черный рачище сидит — не шелохнется, ошеломленный внезапным светом. А ты его — цоп! Нахватаешь с десяток и варишь прямо в морской воде — удивительная вкуснятина!
Камней и теперь хватало, но раков не было нигде. Я окончательно устал, искупался и долго лежал на песке, думая, что чужей когда-то построенного тобой города может быть только женщина, любившая тебя давно и вполне мимолетно. И потому — пора, мол, бросить сентиментальные бредни, заниматься делами.
И когда совсем уж не ждешь и не надеешься, вдруг происходит.
Тебя ведут по длиннющему заводскому пролету, воодушевленно внушая, как славно принимают тут пэтэушников, закрепляют молодые кадры… И вдруг ты останавливаешься, сам ничего еще не понимая, просто хочется тебе посмотреть, как он руками размахивает — этот высокий лысый мужик, толкующий о чем-то юнцам, которых так и корчит от смеха. К тебе он спиной, только лысину ты и видишь, но на душе у тебя как-то непонятно ширеет, светлеет, точно это не лысина, а разгорающаяся лампочка, солнышко восходящее…
Невольный шаг:
— Маэстро!
Он оборачивается.
— А, журнал, — говорит как ни в чем не бывало. — Здорово, змей!
И вы, как в старые добрые времена, слегка тузите друг друга.
— Ух, растолстел, ёшки!
— А ты? Патлы-то рыжие куда делись?
— Да вот, гладит каждая: хороший ты мой, хороший…
— Ух ты, Шахбазянище! Как первенец? — спрашиваешь. — Дарья как?
И осекаешься. Поскольку — мало ли что за двадцать-то лет…
— Да ничего, — говорит Маэстро, — живут, чего им станется? Ванька, змей, в люди метит, в столице учится, а Дашка — та еще выше взяла, — важно поднимает он палец. — Администраторша, во! — и хохочет.
…А потом, на закате, сидишь ты у него на кухне, перед распахнутым балконом — он сам по простоте южных нравов вышел туда в одних трусах и, взмахивая рукой, объясняет тебе, что раки в бухточке еще водятся, ты просто не туда вышел, надо было от опреснителя вон туда взять, левее, за орсовский склад.
— Что за склад еще, где?
— Ну, за те бараки, в которых раньше больница была.