Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 49



Говорят, все пишущие завистливы и хвастливы. Спорить не буду и головы на отсеченье не дам, что они не привирали маленько, но… Я слушал их с чистым восторгом, без капли зависти. Честно! Я ведь был самым младшим и еще без горечи в душе откладывал свои победы на будущее, а их успехам радовался, само собой, как их успехам, и еще больше — потому, что они как бы предвещали и мои, будущие, указывали их срок и почти что гарантировали.

Впрочем, бог с ним, с тогдашним разговором! Кто его знает — вдруг там и в самом деле ничего важного не было?

Но бесконечно для меня важно, что тихо догорал вечер, поднимались сумерки, стирая со стен закатный румянец, и только над дальними крышами горело еще золотое свеченье, обещая прекрасный безоблачный день. Легкий ветерок шелестел вдоль бульваров, поглаживая, щекоча прохладными пальцами нажаренную за день кожу, троллейбусы урчали моторами неспешно и ласково, будто старые коты на лежанке. Совсем рядом с нами, на углу, провода их скрещивались, из-под пощелкивающих штанг вылетали длинные голубые искры, и чистый запах озона перебивал на миг духоту раскаленного асфальта.

Никогда уже во всю жизнь не чувствовал я такой защищенности и покоя! Такой всеобщей ласковости окружающего мира, такой надежности его и правильности.

И вот этот закат догорал, зеленца проступала в темнеющем небе — глубокая, чуть мерцающая зеленца с проколами первых звезд.

Он снял темные очки, спрятал в карман линялой ковбойки (единственный из нас, он уже тогда появлялся в столице вполне затрапезно) и вскинул голову к небу.

— Да-а, — сказал, потягиваясь и разминая плечи, — да, старички, грустное дело закат!

Я дернулся спорить: о чем, мол, грустить? Я всегда дергался с ним спорить и чаще, боюсь, просто из желания хоть как-то обозначить свою самостоятельность, ибо всегда при нем ощущал катастрофическое ее таяние.

Но, дернувшись, я тоже поднял глаза и почти в зените увидел одинокое, тонкое, как вуалька, облачко, почти уже исчезающее и все же хранящее в себе последний розовый отблеск. В нем была не грусть, нет, но что-то более краткое и сильное, как мгновенное предощущение какой-то пропажи, гибели и вины.

— Это облако, оно как-то… — сказал я и смолк.

— Да, старики, — торжественно произнес он, — вот так и писать надо, чтоб, как в облаке этом, вроде ничего и нет, а душа болит!

Конец золотого вечера был непременно таков, это уж точно! Ибо о чем бы, где бы и когда бы ни говорили, он все сводил на то, как надо писать. И только при этом глаза его загорались по-настоящему.

Той слякотной рижской осенью, когда его хоронили, все собравшиеся за поминальным столом сокрушались горестно и недоуменно: как же, мол, так? Почему, так здорово все понимая, он сам ничего, почти ничего… Почему?

Каждый говорил: нет, не верю, не нахожу объясненья — и тут же принимался объяснять. О женах его говорили за тем столом, о водке, о самолюбии столь непомерном, что оно не позволяло ему удовлетворяться обычным, то есть половинчатым успехом, о самомнении, из-за которого он брался за такие темы, что лишь великим и по зубам… И опять — о его водке, о бабах.

Мы искренне сокрушались и горевали, почти не чувствуя той гордости, что заползала уже потихонечку в наши сердца и речи. Смерть — она как гонг. И мы спешили подсчитать очки, чтоб убедиться в своем перевесе. Нет, я не сужу, дело не в этом, а просто: все эти объяснения всуе.

На тех поминках я отмолчался, но как отмолчаться перед собой, перед этим закатом, узким и кровоточащим вдали, как рана? Как все это совместить: и золотой московский вечер, и рижские похороны, и семнадцать лет между ними? Семнадцать лет! Утек океан воды, выросли дети, полысели друзья, кое-кто из них вышел в люди, приобрел начальственный басок и горделивую осанку — а он все рассуждал, все устраивал свою «последнюю упряжечку», все учил нас, как надо писать, все собирался что-то начать…

После института мы виделись с ним не часто, писем почти не писали, но иногда, раз в год или еще реже, чувствовали, что как-то не так нам живется — преснее, что ли, скучней… И понимали: пора встретиться.

Если хотите, это были почти деловые поездки. Я привозил к нему вычитанное, понятое и придуманное так же, как заводы везут в столицу образцы для присвоения Знака качества. Он собирал морщины на лбу, потирал нос указательным пальцем, и мы говорили, говорили, спорили, ругались, и я уезжал, чувствуя себя поумневшим.

Так как же понять то, что у всех нас, нищенски подбиравших крохи с его стола, у всех — хоть что-нибудь да получилось, хоть на копейку, да вышло, и только у него — самого умного и талантливого — ничего, нуль абсолютный, дубль пусто-пусто. Ни семьи, ни любви, ни дела. Ум, талант, работоспособность — а я знаю его работоспособность: мы с ним однажды в тайге кедровую шишку били, это вам не перышком водить! Всё сгорело бездымно и беззольно. Бесследно. Как же это понять? Нет, не хочу, не могу, душа моя кровоточит, не в силах примириться с тем, с чем хочешь не хочешь, а примириться надо, ибо произошло. Похожая боль знакома бывшим фронтовикам: «Я знаю, никакой моей вины…»

Но в нашей-то судьбе ни пуль шальных не было, ни случайных осколков, ни бед, кроме нами же выдуманных и сотворенных. Так, может быть, все-таки была вина?



Вот мы, допустим, встречались, говорили, спорили, и эти оры-разговоры служили мне такой подпиткой мозгов, что… А чем они служили ему, что давали? Проще всего сказать: что-нибудь да давали, раз звал он, раз приезжал. Проще всего, но… стоит ли говорить то, что проще всего сказать?

А если взять посложней и сказать, что мы, ближние, окружавшие, растащили его по копейке и рублику, промотали, того не заметив, как содержимое его кошелька проматывали когда-то, благо этот человек совсем не умел запираться и отгораживать свое? А? Вдруг оно так и есть?

— Пойдем с нами! — сказал он тогда, на Пушкинской.

Я повернулся, пошел… И долгие годы мне шагалось беспечно, как всякому, идущему во второй шеренге, — знай себе попадай в ногу.

Улица взбегает на холм и там, вдали, впадает в закат. Иду по ней один-одинешенек.

Уже и сентябрь на излете, все больше в небе холодной густой синевы и тревожного багрянца, все меньше лимонного, золотого. Все холодней и гуще вечерние туманы, все дальше и слаже — сладко до слез! — слышен дымок сжигаемой ботвы, все больше под ногами листьев. Сухо, как мышки, скребут они асфальт, перегоняемые ветром, куда-то все торопятся на крохотных загнутых лапках, бегут, скребут, точат…

Я давно понял: никогда он больше не загорится для меня — тот московский закат. Не поможет ни август, ни поездка в Москву. Мы меняемся, и в сорок наши глаза уже не увидят того, что видели в двадцать.

Но ведь был же он, был! И может быть, стоит лишь оглянуться…

Иду не оглядываясь.

Я просто несу его за плечами. Вернее — он несет себя сам, как хлеб.

БЕЛЫЕ КОНИ

1

Командировка начиналась весело.

У каждого, наверное, оставались в поселке и неприятные заботы, и всякие там нерешенные дела, но в то утро все жили уже не этим, а предвкушением вольного будущего — веселой работы на токах, вечернего пляжа, рыбалки, — и потому все были немного взвинчены, старались блеснуть пред девицами, а тут еще утро после перепавшего ночью дождя выдалось прекрасным, солнечным, почти что смеющимся…

Один Николай Бажуков как вошел первым в автобус, как сел у окна, так и сидел. Он был, правда, самым старшим. Мыто все — холостежь, вольные пташки, а ему за тридцать, жена, ребенок, даже, кажется, двое… Семейные у нас в совхоз вообще-то не ездили, и потому думалось, что Бажуков, мол, тем и расстроен, что не сумел отбояриться.

Автобус катил, подрагивая от взрывов хохота. Мы обнаружили, что не всех еще знаем по именам, каждый стал представляться, а остальные комментировали.

Очкастый толстоватый парень, сидевший впереди Николая, представился так: