Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 49

Козлов тряс передо мной листком, где в правом верхнем углу стояло: «В ЦК КПСС от…» О закрытии завода он, видите ли, собирался писать в Москву! Мне все стало ясно, и я больше не пытался его перебить.

Он наконец выкричался и сел за стол.

Говорить, собственно, было с ним не о чем, но злость колотила меня изнутри, точно озноб, и хотелось что-нибудь такое врезать: не знаю, мол, поможет ли это нелепое прожектерство спасти его личную шкуру, да и наплевать мне на нее, когда на токах преет зерно, а в поле пропадает лен…

— Знаете что? — сказал я, вставая.

— Что? — быстро вскинул он голову.

В его светло-серых глазах мелькнуло какое-то детское ожидание. Наверное, в первую секунду он в самом деле верил, что я могу сказать нечто очень ему нужное, спасительное. Но это только мелькнуло, погасло, и осталось одно отчаяние — белое, ровное, пустое. То самое, которое, быть может, и кричало о заводе.

Он все смотрел на меня этими белыми глазами и, кажется, уже не видел, а я никак не мог начать приготовленной фразы. Мне делалось стыдно.

— Давайте отложим это все и… — выговорил я наконец. — Переночевать устроите?

— Что? — удивился он. — Переночевать? — и вдруг обрадовался, засуетился. — Да, конечно. Только это в Окуловке, вас устроит? В том конце, у старой плотины, спросите Тосю-пришлую.

Выше заводского пруда Созь была речушкой совсем небольшой, вертлявой. Тропа в общем-то держалась берега, но то спрямляла путь, то выписывала лишние петли.

Повороты эти были так внезапны, что я подумал, а не прокладывал ли ее кто-нибудь вроде меня, такой же в себе неуверенный? В самом деле: зачем это я вдруг остался, почему?

Возле Окуловки по-над Созью росли корявые ивы: некоторые давно подгнили и завалились, полоща ветви в воде, шумевшей глухо, будто у моста. Пройдя еще чуть выше, я увидел несколько бревнышек, черных, криво торчащих из воды, точно огарыши зубов во рту столетней старухи, и понял, что тут-то и была когда-то плотина. Темная, припахивающая близким болотом вода с неспешным ворчаньем цедилась сквозь ее останки.

Избу Тоси-пришлой мне показали сразу. Это было совсем рядом. Калитка стояла распахнутой, а в щелястую дверь стоило чуть постучаться, и она сама собой со скрипом отвалилась на сторону, заманивая в душноватую темноту сеней. В избе никого не было. Я выставил на стол все, что удалось прихватить в рождественском сельпо — пряники, кусок сыру, бутылку дрянного яблочного вина — и сел ждать.

Стены были тесанные, темные. Линяло-фиолетовая ситцевая занавеска прикрывала бабий кут. Стол, самодельные стулья, плетенные из тряпочек половики. Широкая, врезанная в стенку лавка под окнами толсто застлана такими же половиками. Все как положено, чистенько, аккуратно, и все же чем-то нежилым, сиротским веяло тут, будто болотный дух запустенья залетал от реки, и никакие привычно избяные стоялые запахи не отшибали его. Только сухие травы, пучками заткнутые за матицу, подмешивали свой тонкий и тоже нежилой аромат.

За окнами было сумеречно, из-за леса наползала хмарь. Я перешел на лавку, присел, потом скинул сапоги, лег на спину и закрыл глаза.

В давно не топленной избе было прохладно, сыро, и мне снилась осень.

Снилась разгвазданная, хватающая за ноги дорога и серый, смазанный туманом простор. Это была та глубокая голая осень, когда даль уже ничем не зовет, не манит, когда вряд ли выйдешь за околицу, если не погонит нужда. Она гнала меня, сапоги всхлипывали, выдираясь из грязи, морось холодом кропила лицо, и я шагал и шагал, а когда открыл глаза, вокруг был все тот же сумеречно-серый, непогодный свет и бормотал дождь.

Я осторожно повернул голову, увидел освещенное пламенем чело печи и темную женщину с розовыми волосами. Сидя на низенькой скамеечке, она выбирала поленья, как бы взвешивая каждое на руке, и бросала в огонь. Седые волосы ее были ровно, аккуратно подстрижены и собраны назад, под мягкую полукруглую гребенку. Я еще не видел в деревнях стриженых старушек, разве учительниц. И мне захотелось разглядеть ее получше, но она, видимо, почувствовала взгляд и легко, совсем не по-старушечьи поднялась:

— Проснулись?

— Да вот, — смущенно бормотнул я, садясь на лавке, — нечаянно заснул, вы уж извините.

— Что ж извинять-то, небось устал? Да и дождь морит. Он, гли, как занялся — со мглой, по-осеннему вовсе. Эвона, в пятьдесят пятом — или каком? Не помню уж — как об эту пору задождило, так до снега и не просохло. То бусит, то из ведра, а полного останову ему ни на день не было. Не приведи господь, какая напасть! И хлеб, как сейгод, в поле весь.

— Дела у вас нерадостные, — проговорил я, натягивая сапоги.

— У нас завсегда так, — согласилась она, задумчиво выглядывая в окно, — хребтину гнешь, а что получишь — один бог знает! — Тотчас и спохватилась, однако, отошла к печи, сказала оттуда с улыбкой: — А так-то и ниче! С совхозом-то, говорю, ничего, жить можно. Эвона, сорок два рубля отвалили мне за июль-от, да десятку за постояльцев. Не, жить можно! Не знаем, кому и свечку ставить, кто додумался? Раньше у нас, считай, с одной клюквы жили. Зимой в Москву пару коробов свезешь, продашь. Москвичи клюкву хорошо берут, за витамины… А ты к нам надолго ли?

— На одну ночь.



— Ночуй. Я хоть на лавке, хоть на кровати постелю, у меня хорошо. Подтапливаю вот, чтоб сыри не было. И картошка сейчас будет, — она кивнула на печь. — Эвона, кипеть занимается.

Сумерки за окном густели; в глубине избы, у печки, было почти темно, только розовые блики пламени скользили по хозяйкиному платку, по летучей ее седине. Двигалась она по избе не торопясь, плавно. Каждое движение без остановки переходило в следующее, и домашние дела, похоже, не стоили ей никаких усилий. Она не думала об этой работе и не замечала ее, как здоровый человек не замечает своего дыхания и не думает о нем. В словах ее, неспешных, округлых, было что-то умиротворяющее. Они завораживали, как в летние сумерки завораживает, бывает, далекая, еле различимая песня. Так бы вот все и сидел, чувствуя лопатками трещину посреди бревна, вдыхая сухое тепло и сытный картофельный пар.

— Я тут… Не знаю, не обидитесь ли? — поднявшись все же, я переставил бутылку на середину стола, как бы предлагая ее всеобщему вниманию. — Сыр тут, пряники еще…

— А что ж обижаться? И выпей! — она неторопливо повернулась, вынула из посудной горки блеснувшую в пламени стопку. — Выпей, я и огурчика тебе принесу.

— Да что ж вы одну только? Разве не выпьете со мной за знакомство?

— Можно и выпить, — спокойно согласилась она. — До винца и коза охотница. Грешным делом и я люблю, и белое, и такое.

— Белой-то у вас нет.

— Точно, нет. Директор через сельсовет запретил до конца уборки. Наши молчат, а заводские и мимо без матюка не ходят. А ему хоть ты что!

— И помогает?

— Кому? — недоуменно приостановилась она, словно споткнулась в своем безостановочном плавном кружении. На столе были уже огурцы, зеленый лук, хлеб, картошки в чугунке. Остановившись, она с удовольствием окинула все это одним быстрым взглядом и только потом повернулась ко мне. — От чего помогать-то?

— Да чтоб не пили.

— Ой, — отмахнулась она рукой и то ли чуть хохотнула, то ли просто хмыкнула. — Ой, тошнехонько!

Выпили по стопочке отдающего яблочной гнилью винца. Она хукнула в кулачок.

— Ниче, — сказала, — сладенько! — и принялась чистить картошку, перекидывая ее из ладони в ладонь.

— Сыру берите!

— Возьму, возьму.

— А вы не местная, верно?

— Ай видать?

— Да не то чтобы… А словечки мелькают. «Тошнехонько», вот.

— А ты думал, меня зазря пришлой зовут? Так и есть. В девках я, парень, на Оби жила и взамуж тамотка выскочила. А на старости вишь где очутилась?

— Дома не понравилось?

— Господь с тобой, кому дома не запонравится? Да не путя выходит, не ссудьбилось. Жизню мою порассказать — дня не хватит, — она подперла темным кулачком голову, вздохнула. — Такая жизня выпала — где тольки не бывала, чего не видала, мамочки мои!