Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 114

— Уйди от греха, Лександра! — свирепо шептал он ей; как всегда в минуты волнения, острые пики бровей топорщились, перерезая сощуренные глаза.

Но в тот же день Саша все-таки увидела портрет.

Адъютанта вызывали затем, чтобы сообщить: завтра прибывает хозяин, и это известие вывело его наконец из шока. Он бегал по двору, отдавая команды притихшим деду Трофиму и Пелагее. Саша должна была произвести генеральную уборку в хате. Ее била лихорадка до самой минуты, когда она встала с тряпкой и ведром в двери горницы, будто натолкнувшись на черные, никуда не отпускающие зрачки. Она не знала, сколько стояла так под гипнотическим сознанием того, что этой надменной женщины с пышными волосами уже нет на свете. Но странно: в мертвящей глубине неподвижных зрачков, которая так давила Сашу, теперь, когда женщина была действительно мертва, прошло медленное, как первая зимняя оттепель, живое движение.

Девочка была далека от вящей древней мысли о равенстве людей перед смертью, но, ничего не чувствуя, кроме влекущей власти вдруг словно задышавшего лица, она, помимо своей воли и нещадно противясь этому, стала различать в нем что-то похожее на раскаянье, тоже приходящее к человеку на его последней черте. Она поставила ведро на пол. Адъютант почему-то не подгонял ее, как обычно, видимо, не смел нарушить торжество момента, и Саша продолжала всматриваться в немку… Перед ней уже не было никакого истукана, и с запоздалой горькой иронией девочка вспомнила о своем постоянном унизительном страхе перед немкой.

Почему-то она представила, как хоронили жену коменданта — там, в неведомом каменном Мюнхене, но ничего не могла вообразить. Память настойчиво обращала ее ко дню похорон бабушки, промозглому и ветреному, осыпающему мягкое бабушкино личико холодной водяной пылью. В ее мозгу рисовался только тот день, только взмывающие ивовые прутья, и образ немки смещался, исчезал…

Герр вернулся ранним утром — чуть брезжил рассвет…

Саша с матерью, еще по летней привычке, спали на топчане под навесом, устроенном возле сарая. Они прижались друг к дружке, укутанные ватным одеялом, пригрелись, но в минуту самого сладкого сна будто кто-то тихо тронул топчан, и обе мгновенно, как по условленному толчку, проснулись. Из-под навеса был виден весь двор. В рассветной дымке мягко прорисовывалась хата. Знакомая до каждого изгиба ветвей груша с потемневшей листвой застыла над соломенной крышей. Совсем близко, у тына, виднелся хлевок, где безмятежно спал Рябко. Все это было погружено в глубочайшую тишину, в которой услышалось бы, как сломали спичку.

Голоса возникли еще на улице. Саша с матерью одновременно подняли головы, и девочка съежилась от жуткого, тревожного ожидания. Герр вошел в калитку в сопровождении снующих по обе стороны двух солдат, в руках у них была дорожная кладь немца. Все натянулось в Саше от вида Герра. Он был в знакомом, всегда пугавшем ее черном резиновом плаще с пелериной, в котором казался еще выше, под круто заломленной фуражкой темнело лицо, осунувшееся до костяной черноты, и сам Герр был необычно сутул, будто нес на плечах страшную тяжесть, его приход был угрожающ.

Ощущение надвигающейся беды ознобно прошило спину Саши. Мать уловила дрожь, прижала ее к себе, что-то шепча на ухо. Из хаты вылетел адъютант, совершенно по форме одетый, впрочем, с какой-то обычной для него залежалостью, встал кулем перед Герром. Тот спешил, будто силясь донести наконец давящую ему на плечи тяжесть, сунул адъютанту руку, скорее убирая его с дороги, чем здороваясь, вовсе согнулся, чтобы войти в низкую дверь хаты, исчез в черном проеме. Тут же Саше почудился глухой сдавленный крик.

Тягуче длилось утро.

Дед Трофим и Саша с матерью поднялись сразу же, как немцы скрылись в хате, неприкаянно сидели у входа в сарай. Из хаты никто не выходил, она мертво молчала, и Саша заметила, что даже солдаты, уже начавшие ходить по улице, затихали, приближаясь к хате, оробело косились через тын во двор. Свои, сельские, вовсе не показывались — всюду проникло, что вернулся комендант: «Разлютуется — шкуру сдерет». И когда Рябко подал тоненький голос из своего убежища, Саша обрадовалась возможности куда-то себя деть: нужно было его кормить. Пелагея намесила в ведре что было: картофельных очисток, сеченой ботвы, подогрела жиденькие помои, оставшиеся с вечера, дала Саше. «Мало», — подумала девочка: хлебово еле покрыло дно корытца.



Рябко, заслышав Сашу, выскочил из хлева, привязанный за заднюю ножку, веревочки как раз хватило до корытца. Он всунулся в него с ликующим визгом, постанывал, стягивая жижу, жадно ходили тощие, в ребрах, бока. От Рябко, от хлева, от корыта шел резкий бродильный запах, всегда неприятный девочке. Но сейчас ее примирила с ним жалость к Рябко — тот, быстро справившись с пойлом, зарылся в скудно заполненную пищей ложбинку дна, то и дело поднимал к Саше быстрые, в белых ресничках глаза.

Все было доедено, чисто вычмокано, Рябко просил еще, поскуливал, и Саше ничего не оставалось, как прибегнуть к давно принятому обману — она стала почесывать ему животик, испытывая и брезгливость, и сострадание от почти голой, ничем не защищенной, морщащейся под пальцами кожицы. Рябко, успокоенно посапывая, лег. Саша сидела перед ним на корточках, водила ноготками по грудке, в паху, сама отдаваясь нехитрой успокоительной ритмике, и так почти задремала.

Негромкий резкий звук засел у нее в затылке: двое солдат и адъютант вышли из хаты, стояли возле закрытой двери, переговариваясь. Солдаты на чем-то настаивали, поглядывая в сторону Саши, и по этим взглядам солдат, по неуверенно возражающему голосу и бегающим круглым глазам адъютанта она почувствовала застарелую и вот теперь возникшую въяве угрозу, но, как бы скрывая ее от себя, не даваясь ей, продолжала почесывать Рябко…

Солдаты шли к ней, отмахиваясь от адъютанта, тот что-то невнятно говорил, показывая глазами на хату и приставляя толстый палец к малюсенькому рту, как ребенок с соской. Немцы выросли над Сашей.

— Вег!

Она продолжала сидеть, снизу, исподлобья глядя в одно и другое лицо, силясь найти в них хоть что-то, что помогло бы ей спастись от угрозы, и в то же время видя, как к немцам подходят мать с дедом. Слух ее был отбит, она не улавливала их голосов, лишь видела шевелящиеся, выбеленные страхом губы.

— Вег! Вег! — нависали над ней солдаты.

Пелагея рванула за руку дочь, потащила в сарай. Рябко вскочил, недовольный. Саша зачем-то упиралась, не шла, и наконец вырвалась из рук матери, встала набычившись. Слух снова вернулся, и с поразительной ясностью в ней запечатлевалось все, что делали солдаты. Один с ребячески азартным выражением лица подвернул Рябко ногу, навалился На него, почти сплющив худенькое тельце, задушив недовольный визг. Второй присел рядом, спокойно вынул нож из поясного чехла и, тихо ворча, видимо, призывая приятеля быть посерьезнее, подвигал его, чтобы освободить нужное место. В это место, под переднюю ногу Рябко, он ударил коротко и сильно.

Кровь прыснула. И тут же из-под немца протиснулся дикий крик. Рябко почему-то не умирал. Неимоверным усилием он выпростал морду, зубы были оскалены, и сквозь них вырывался ни на что не похожий страшный звук. Тот, с ножом, побелел, видно, ничего не мог понять: крик Рябко был неожидан, нелеп, тем более дик вблизи глухо молчавшей хаты с Герром внутри. Адъютант, растерянно топчась, с ужасом водил глазами на дверь. Немец, теперь уже с размаху, вторично всадил в Рябко нож. Крик перешел в какое-то невообразимое завывание и, к бешеной досаде солдата, никак не стихал. Он ударил в третий раз — и вновь безрезультатно. Рябко кричал и кричал.

За эту минуту, с жестокой четкостью воспринимая каждую подробность — до страдальчески заведенных глаз Рябко, до дрожащей, мосластой, меловой от напряжения руки немца с зажатым ножом, с дорожки которого на белую руку стекала светлая на солнце кровь, — за эти мучительно длящиеся мгновения девочка успела прожить целую жизнь. Проходя сквозь отключившееся сознание, что-то отложилось в ней тяжелым слитком. И тогда новый крик ожег ее: это кричал Герр, застывший без френча, в прорезанной помочами расстегнутой белой рубашке у двери хаты. Оба солдата вскочили, вскинув подбородки, повернули лица, и адъютант тоже, к Герру.