Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 114

Домой он возвращался один, без матери, ей нужно было идти на работу. Снег по-прежнему валился, слепил. Он пробивался сквозь его стену, забыв обо всем, держа за веревочку коробку со своим сокровищем, и вдруг кто-то дико, с утробным всхлипом проревел высоко над ним. Кожа съежилась у него на голове, и от сильного, мягкого толчка сзади он отлетел в сторону, коробка вырвалась из рук. Распластанный на снегу, он различил в белой пелене огромного верблюда. Сначала мимо него проплыл верблюд, медленно переставлявший длинные голенастые ноги, потом сани со сгорбившимся, очевидно, задремавшим возницей-казахом в тяжелом малахае, а он, найдя коробку, никак не мог подняться со скользкого под снегом булыжника, и от всего ему было весело — от того, что так легко нашлась коробка, от еще стоящего в ушах возмущенного клекота верблюда, от неудававшихся попыток подняться на ноги…

Да, да, сейчас Манечка, не теряя ни минуты, должна была бежать наверх, к своему белому ранцу, который для нее то же, что были для Говорова когда-то новые ботинки.

И вдруг к нему пришла совсем уж апокрифическая мысль: что было бы, если бы Манечка не была Манечкой и к ним приехал бы благовоспитанный чистенький пупсик, который никогда бы не полез на чахлое московское дерево и не сверзнулся бы с него и не повис на железном штыре забора, не ввязался бы в борьбу с Сашей, не запер бы Залесского в будке душа, — что было бы тогда? В самом деле, что? «Да ничего бы не было», — с подспудной тоской подумал Говоров.

6

Они должны были улетать в конце дня — в разные города, разными самолетами, — сначала Ирина Михайловна, потом Говоров, и сейчас на безлюдном бетонном волнорезе оба, скрывая друг от друга, чувствовали зыбкость нескольких часов, отпущенных им напоследок. Они прощались с городом, протянувшимся на дальнем берегу невнятно-белыми кубиками домов и кварталов, прощались с морем, кипевшим во всю необъятную ширь. Несколько кораблей, зарываясь в крошево горизонта, с незаметной для глаза скоростью пересекали залив в разных направлениях. Волны накатывались и били по сваям мола, о чем-то деспотически напоминая Говорову, но он ничего не мог, а может, боялся вспомнить. Поездка в Кучугур как бы утвердила Говорова на земле, наполнила смыслом и само его существование, и встречу с Ириной Михайловной. Правда, был еще вчерашний вечер в ресторане, которого он так не хотел, но который все-таки был…

С Верой и ее «одним человеком» они встретились в вестибюле ресторана. Вениамин — так звали Вериного спутника — сразу не понравился Говорову, и, пока Ирина Михайловна с Верой по своим хитрым косметическим надобностям пропадали в глубине зеркал, вишневых, бархатных портьер, среди типичного для ресторанных прихожих, немного нечистого запаха сигарет, пудры, духов, сквозняка визжащих пружинами дверей, они вынуждены были оставаться вдвоем, не зная, о чем говорить друг с другом.

Когда их знакомили. Вениамин, бросив Говорову картинно вывернутую крепкую сухую ладонь, представился: «Веня», как бы подчеркивая нелицеприятную для Говорова разницу в возрасте. «Вениамин?» — переспросил Говоров в свою очередь с явным намеком на затянувшуюся инфантильность собеседника, которому явно подкатывало к сорока, и заметил ироническое движение длинно разрезанных губ на тонком смуглом лице: «Как вам угодно». Вера, когда вместе с Ириной Михайловной оставляла их вдвоем, смотрела на Говорова робкими, рассчитывающими на его благоразумие глазами, и он снова мучительно пожалел о загубленном вечере.

На Вениамине была тройка темно-синего цвета, подчеркивающего черноту волос, четко уложенных на косой пробор. Он стоял напротив Говорова, куря сигарету, с прищуром глядя на него сквозь дым, изучая, оценивая, и как бы в продолжение этой оценки, а может, под магнетическим действием доносившейся из ресторанного зала музыки, вдруг предложил пройти к стойке и хлопнуть по рюмочке, пока «дамы наводят прически»…



При этих его «дамах», произнесенных с некоей иронической натяжкой, Говорову, вероятно без всякого основания, мгновенно вспомнилось совсем далекое детство, когда он с малолетней уличной братвой проникал через оторванные доски забора на летнюю открытую площадку кино в городском саду. Однажды, когда вся компания в своих затрепанных штанах и майках, сожженная солнцем окраинных задворок, пробивалась после сеанса к выходу из сада сквозь пышные толпы гуляющей публики, он вдруг заметил, как к двум скромно, но с тщанием одетым молодым женщинам подходили сзади два щеголя с папиросками в зубах и вдруг привычно, как, видимо, не раз это делали, «разбили» их, бесцеремонно взяв под руки. И те, покраснев, обомлев, подчинились.

Ему на всю жизнь запомнился испытанный ужас от происшедшего на его глазах насилия, а больше — от рабской покорности молодых женщин. Позже, по зрелому размышлению, он понимал абсурдность детского восприятия безобидной сценки, но вот теперь увидел в своем визави какой-то глубоко въевшийся в него «тот» мужской профессионализм. Конечно, обидно было праздновать День Победы в случайном обществе. Вспомнив этих двух записных щеголей, Говоров подумал, что война тогда всех уравняла и всем дала одно дело. Где они, те, поразившие его, мальчика, сердцееды?.. Летняя площадка кино в городском саду, гуляющая по аллеям публика… То было за несколько лет до войны, и может, один эшелон увозил на фронт и Говорова, и тех двоих… Где они? Лежат где-нибудь в родной, не родной ли далекой земле, жестоко искупив «прегрешения» молодости?.. А если живы… «Да ведь они теперь старики…» — со смутной тревогой подумалось Говорову.

Он, представил, как в эти дни они ходят по улицам с независимо-торжественными лицами, и их старомодные темные пиджаки отягощены «иконостасом» — Говорову вспомнилось это словечко военной поры — орденов, медалей, юбилейных значков, как они, съехавшись из разных городов, встречаются в скверах, ресторанах, обнимаются, неестественно бодро смеются или тихо плачут, погрузневшие, поседевшие отставники с оставшейся в утешение им памятью о задымленных временем днях… Кто-то их понимает, оказывает в эти дни, как женщинам на Восьмое марта, уважение, а кто-то со скучающим видом проходит мимо, словно в музее восковых фигур…

Места, стараниями Веры, были у них заказаны. Метрдотель, молодящаяся, сильно накрашенная женщина (в парике), отвела их в глубь зала, и вскоре они затерялись в тесноте уставленных тарелками и фужерами столиков. Здесь стоял гам старающихся перекричать друг друга мужчин, визг и хохот женщин, пенилось в салфетках официантов жатое серебро бутылок. Говоров чувствовал, что нужна какая-то немедленная разрядка после затянувшегося по вине женщин неприятного, бесцельного торчания в вестибюле, горьких мыслей о погубленном вечере, и теперь все толкало к освобождению.

Низкий, темный, мореного дерева потолок зала тонул в сигаретном дыме, в раздирающих уши звуках оркестрика, поместившегося на высоком пятачке эстрады. Из глубины его, из складок алых портьер, выходила, пробираясь сквозь саксофоны молодых упитанных бородачей, маленькая, чем-то похожая на Веру певица в черном, стянутом на груди бархате, плечи и руки были голы, лиловато, как в цирке, светились, вызывая жалость. Голос у нее был несильный, но чистого, школьного тембра и как бы тоже просил сострадания к певице, но толпа безучастно роилась, уйдя в наркотическую ритмику танца.

Дамам было заказано шампанское, Говорову с Вениамином официант с подчеркнутым пониманием дела показал поблескивающую сквозь матовый холод нераспечатанную бутылку белой. Получив согласие, вскрыл ее мгновенным движением и, бережно держа за горлышко, поставил посреди стола. Вениамин трепетно сложил ладони, потирая их быстрыми свистящими движениями, потом, взяв на себя роль тамады, разлил и шампанское, и водку.

В общем-то Говорову было все безразлично, и он вполуха слушал тост, который взялся произнести Вениамин. Все же до него дошло, что тост посвящался Дню Победы, лично Говорову, бывшему фронтовику. Вениамин уснащал свою речь приличествующими моменту выражениями, тут была и «огонь войны», и «гром победы», и «всенародное уважение». По Говоров равнодушно внимал Вениамину.