Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 114

Обедали в чистом, строговато-нарядном, немноголюдном в дневные часы гостиничном ресторане, и официантки в вышитых украинских кофточках, придававших им некоторую сценичность, были непривычно обходительны с Ириной Михайловной и Говоровым, очевидно, от солидности (в Говорове она всегда была обманчива), от какого-то угаданного ими романтического пункта незнакомой пары. Ирина Михайловна старалась «не разубеждать» их, и Говорову бывало чуточку неловко под ее неспокойно бегающими глазами, когда он заказывал себе коньяк и этим как бы «ронял» себя в глазах ее землячек. Но официантки неизменно держали сторону Говорова, и Ирина Михайловна, признававшая лишь бокал шампанского на Новый год и в день своего рождения, смирялась, чтоб не прослыть притесняющей мужика «змеей».

В номере Говорова было прибрано, тепло, и ему становилось невообразимо грустно от временности приголубившего их с Ириной Михайловной крова, от того, что сквозящая в каждом ее жесте домашность, покорно-чистый запах ее тела оборвутся стуком железных колес, и Говорова ждет промозглая рассветная темень большого запущенного кабинета с черным готическим скелетом напротив…

Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…

Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила  д л я  н е г о  гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.

Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…

Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».

А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…



Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.

Вот теперь и эта их встреча на море подходила к концу.

Каких-нибудь три дня назад как пережил бы он приближение того, что неминуемо навалится на него в Москве, — там все оставалось по-прежнему. Ведь и до этого дня он твердил себе: есть дело, которому он служит, есть прошлое, в котором не все так скверно, есть дочь, последний курс ее института, ее неустроенность, со всей наготой открывшаяся ему в серый зимний день в роще, в истории с лошадью, есть его дом, кричащий о спасении от окончательной разрухи. Как на войне, есть истерзанный плацдарм, который, хочешь не хочешь, а надо оборонять, надо превратить в крепость жалкие остатки жизни, это же его жизнь, где хоть наг, да прав. Но ему чего-то не хватало, какой-то утраченной силы, он был слаб, будто из него вынули часть его самого, и пустота мучительно требовала заполнения живой плотью, — он еще не знал, что сделает с ним Кучугур. Теперь он уже не мог отказаться от женщины, которую он, обхватив за плечо, оберегал от ветра, ради каких-то жалких нравственных установлений. Больше того, он подспудно чувствовал, что эта женщина и послана ему во спасение, с нею он и одолеет все.

Выл Говоров человеком непрактичным, немного не от мира сего, не мог, не умел найти определенных, точных форм их связи, да Ирина Михайловна не торопила события, может быть, тоже что-то распутывая, а может — об этом с тонкой иглой страха думал Говоров, — еще не разобравшись в своих чувствах к нему. Она вообще не торопилась: живя одна, в небольшой отдельной квартире, неподалеку от гостиницы, где он останавливался, принимала Говорова лишь в компании со «сватами» — фронтовым другом и его женой, оказавшейся милой и решительной женщиной. Такая «устарелость» понятий вызывала в нем легкую иронию, но сквозь эту иронию он чувствовал, что да, так надо, будь все иначе, «по-современному», — что-то неминуемо было бы потеряно…

Все пока было необычно для Говорова, как бывает в большой, гулкой квартире после ремонта, но еще не заставленной привычной мебелью. Это ощущение усиливалось в нем сейчас ветровой свежестью дня, морем, неоглядно рябящим гребнями волн, их с Ириной Михайловной уходом сюда, на оконечность мола. Берег, прибрежные звуки — визг и смех детворы, судачение женщин на пляже, шипение разливающейся по песку воды, редкие крики чаек, нависающих над кучками людей в ожидании поживы, заигранно знакомые песенки, доносящиеся из неприятно желтого пластикового кафе, угнездившегося на краю обрывистого яра и обращенного к морю задней стенкой, ворохами пустых ящиков, — все осталось позади, далеко.

Со всех сторон, казалось, вровень с молом билось бескрайнее море, вызывая у Говорова и Ирины Михайловны тревожное островное чувство. Вблизи вода, веерно и тяжело обрызгивая мол при ударах о бетонные сваи с желтовато-серой накипью соли, с ржавчиной проступившей арматуры, была аквамариново-зеленой, сквозь ходящую пену угадывалась страшная глубина. Вдали в противоборстве с накатывающимися, там и там всплескивающими, как ослепительные рыбы, волнами море пронзительно-густо синело, коричневело, дымилось под пробивающимся из облачных груд сиянием. Размеренный, как дыхание великана, шум моря не опестрял никакой лишний звук, перед глазами простирались тяжело колеблемые недра с еле проступающей из-за них нереально легкой туманной полоской берега, с растворившимися белыми кубиками городских кварталов, и Говоров снова благодарно подумал об Ирине Михайловне, которая придумала их путешествие…