Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 114

А результаты «смены власти» на соседнем участке неожиданно и невообразимо вторглись в уклад говоровской половины.

Посаженные Говоровым елки хорошо прижились, каждую весну, наподобие раскладного метра, прыскали в небо новыми и новыми мутовками, а ветви кудрявились нежно-зелеными пальчиками побегов. Правда, многие на улице смотрели на Говорова как на чудака, при малости участка предпочевшего елки («Лес вон рядом!») какой-нибудь действительно необходимой садовой растительности. И Кузьмич, бывало, пенял: елки сильно заслоняют от света прилежно возделываемые им кусты черной смородины. Просил: срежь хотя бы верхушки, чтоб больше не росли. Но Говоров не в силах был обезглавить деревья, да с Кузьмичом можно было и поладить…

В следующую же весну после «смещения» Кузьмича стала очевидной страшная потрава, учиненная над тремя красавицами. Таившиеся зимой в стволах и ветвях соки еще вытолкнули кое-где россыпями зеленую дробь ростков, еще дали силы потянуться в небо верхушкам. Но была убита земля, на которой стояли елки, и корни, всосав отраву, умерли: обдавшая деревья юная завязь замерла, застекленела, засыхая.

Кузьмич, о чем-то догадывавшийся, кричал Говорову: «Лей воду, больше воды лей — отойдут!» Говоров чуть колодец не вычерпал, пока не убедился: не оживить деревья.

Полковник Варфоломеев советовал взять пробу земли, отвезти в Одинцово на исследование.

Ничего не стали делать Говоров с Ириной Михайловной, ни слова никому не сказали. Пережили и эту беду…

Достопримечательностью улицы было бревно. Огромный, вросший в землю обрубок дерева, лежавший возле калитки дачи, где жила Шерри, где не смолкал магнитофон и откуда по воскресеньям на всю улицу распространялся соблазнительный чад шашлыков.

Лежащие на деревенских улицах бревна никогда не пустовали на Руси, издавна сочетаясь с молодежными посиделками, гармошкой, частушками, пляской, это всегда был клуб на вольном воздухе, всегда было место тайных любовных исповедей и мук ревности… Ту же роль играло и бревно, лежавшее в десятке метров от калитки Говоровых и являвшееся ядром, вокруг которого, как в молекулярном мире, вращалась своя жизнь, не всегда понятная старшему поколению.

Днем бревно было в полном владении мальчишеской гурьбы, занимавшейся обучением бедной Шерри. Ближе к вечеру к бревну приезжал на велосипеде очкарик Дима с другой улицы, и вслед за ним тут же из дачи, где жил Алеша, как ясный месяц выходила его сестра Алла. Джинсы и майка с английским флагом сидели на ней, при ее развившихся формах, настолько смело, что становилось боязно за школу, в которой она училась. Угрюмый лик безмолвного полена расцвечивался беззаботной юностью, в этой компании уже реже произносилось имя Шерри, а Алла грудным ломающимся голосом говорила очкарику Диме с другой улицы:

— Мне противна мещанская любовь. Я хочу быть свободной, как птица. Понимаешь, как птица!



Дима испуганно сверкал очками, готовый закрутить педали по направлению своей улицы, но непонятная сила удерживала его возле Аллы.

Строго говоря, бревно не вызывало у Говорова протеста: до полночи засиживаясь за столом, он привык к доносившимся из темноты взвизгам девчат и хриплым выкрикам парней, к мяуканью магнитофона. Бревно мозолило глаза Ирине Михайловне, видевшей в нем корни всех, включая нравственные, зол, и потому решительно настаивавшей на ликвидации вросшего в землю чудовища. Но у бревна, при самом номинальном взгляде на него, были хозяева, а незыблемость частной собственности чтится в дачных поселениях едва ли не главным конституционным завоеванием.

На дачу приехали близко к вечеру: по пути, как и обещала Ирина Михайловна Манечке, заезжали в подмосковные магазины и так-таки купили ей приличное легонькое платьице, совершенно ее умиротворившее. На дачной улице Манечка побыла совсем немного, успев лишь накоротке вникнуть в новый для нее мир, и, вероятно, эта беглость Манечкиных впечатлений позволила Ирине Михайловне завладеть ею на вечер с воспитательными целями. Кабинет Говорова, занятого хозяйственными делами, как известно приближающимися на дачах к категории бесконечности, в этот вечер представлял собой уютную обитель, а Ирина Михайловна и Манечка находили друг в дружке беспредельные понимание и любовь. Стоило одной подумать о каком-нибудь пустяке, как вторая снимала с нее бремя, пусть и ничтожных, забот, стоило одной сказать «а», как немедленно следовало «б», стоило одной произнести «дважды дна», как почти синхронно раздавалось «четыре» — и никакого другого вздора, предлагаемого современной математической наукой.

В этой обстановке покоя и миролюбия родился на свет документ, которым Манечка накладывала на себя обет строжайшей регламентации быта, исходящей, как можно было догадаться, все-таки из ее круглосутки. Вверху чистого листа атласной финской бумаги Манечкина рука под диктовку Ирины Михайловны вывела — «расписание», и, как бы олицетворяя настроение Манечки, вокруг этого слова запестрели пятилепестковые цветки. Далее шли пункты, которым Манечка подчиняла себя без остатка, и было видно: она верила в то, что выводила с глубочайшим прилежанием, — Ирине Михайловне оставалось лишь подсказывать ей буквы. Она верила, что и «зарядка», и «труд», и «чтение», означенные точным временем суток, найдут реальное и живое воплощение. Доказательством тому был до слез растрогавший Ирину Михайловну, в какой-то степени примиривший ее с круглосуткой (он, несомненно, шел оттуда!) постулат, сначала с большим чувством процитированный Манечкой устно, а затем и легший на бумагу как бы последним аккордом:

Все пришло снова, и она знала, что это сон, нужно прогнать его, разлепить глаза — иногда это ей удавалось. Но сейчас кошмар держал ее как в путах, не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все, что происходило дальше, было совершенно четко; не замечая перехода, она вступила в ту жизнь, не знала никакой другой жизни, и папа ворвался в комнату — таким она никогда его не видела.

За окном день весело пылал желтым солнцем, зимнее сияние заполнило комнату как бы тихим отсветом новогоднего праздника. Он был совсем недавно, и все еще дышало им, и даже папина жизнь где-то там, в сееве солнечного серпантина, где он строил дома и где им очень дорожили, потому что он был «непьющий», и обещали вот-вот дать отдельную квартиру, — папина жизнь, доходящая к ним с мамой какой-то все упорядочивающей последовательностью, тоже придавала праздничность этим зимним дням. Сейчас она старалась не думать о том, что мама опять не повела ее в садик. Мама спала в убаюкивающем свете зимнего дня, и Манечка все с тем же ощущением праздника достала из-под кровати коробку с елочными игрушками, от них еще шел еле уловимый аромат хвои.

Только вчера вечером они с мамой «разобрали» елку, а папа, соря остекленевшими желтыми иголками, липучими обрывками анилиново-розового «дождя», вынес ее из комнаты. Манечка выскочила на балкон и, просунув голову сквозь решетку, видела, как он, войдя в бледный круг света под фонарным столбом, смешно приплюснутый, вонзил елку в сугроб. Ее и теперь было видно с балкона, она стояла как живая, но мама не пустила Манечку погулять у елки и уснула. Тогда Манечка достала коробку с игрушками, стала выбирать их по одной. На дне были сложены хрустящие серебряные гирлянды-гармошки. Она решила украсить ими спящую маму — нашла ножницы и, отрезая по ломкому сверкающему звенышку, лепила на простыни и одеяло.

Минута тихого забытья была разорвана влетевшим в комнату папой. Лицо его жалко, страшно дрожало, и Манечка, поняв, что сейчас произойдет давно копившийся взрыв, и как бы обманывая папу, «заговаривая ему зубы», потянула его к кровати, чтобы показать, как красиво она убрала мамину постель. Он отбросил ее, схватил маму, ломая ей плечи, лицо его по-прежнему дрожало, мама с непонимающе, страшно раскрытыми глазами обвисла в папиных руках. Он говорил ей сквозь стиснутые зубы: