Страница 65 из 69
Христос с Тобою, милая. Целую Тебя и иду спать. Завтра на всякий случай поеду встречать курьерский.
Покойной ночи, красавица.
Весь Твой Николай.
Р. 8. Только что приехал с вокзала, Наташа. Тебя, о чем, впрочем, сообщать не приходится, не встретил. Зато (хорошо зато!) нашел у себя на столе телеграмму. Так как Ты приезжаешь только в среду, то мне ничего не остается, кроме как радоваться тому, что Ты вообще приезжаешь. Если бы все дело было только в том, что Ты не можешь нарушить своего обещания Лидии Сергеевне, я бы беспрекословно подчинился
392
Твоему решению. Но дело, очевидно, не в этом: несмотря на все мои письма, Ты и в телеграмме повторяешь просьбу подробно написать Тебе о сегодняшнем свидании с Мариной. Хорошо, напишу. И можешь быть уверена, напишу с полною искренностью и с тою подробностью, о которой Ты просишь.
Но грустно и горько мне очень. Если бы не Петербург, тоже бесконечно скорбный сегодня, я был бы совсем одинок...
Ну до свиданья, Наташа.
Твой Николай.
Петербург 27-го октября 1913 г.
Не знаю, Наталенька, со страхом говорю, что не знаю, смогу ли Тебе описать вчерашний вечер. Был он о чем-то бесконечно сложном, трудном и уж очень... как бы Тебе это сказать... очень нашим с Мариною: — Таниным, Гейдельбергским, Виленским. Мир этот, конечно, есть и у Тебя в душе, но звучит в ней все же совсем, совсем иначе, чем в нашей с Мариною памяти.
Начну с признанья: я вышел из гостиницы в не совсем обыкновенном и даже больше — в несколько взволнованном настроении. В сердце растерянно метались слова Марининой записки, вдруг переставшей почему-то казаться простой, безобидной шуткой.
393
Не знаю, хорошо-ли Ты помнишь загадочный, бледный образ жены Росмера, больной, простой, но прозорливой женщины, самовольно ушедшей из жизни, скорее всего в припадкебольной тоски, но может быть и с мыслью — не мешать их любви?
Ну конечно, я и вчера отчетливо понимал, до чего вся аналогия только бред, только расшатавшиеся за последнее время нервы, и ничего больше; но, несмотря на ясность самосознания, я все же бредил, Наташа!
Шел по людному, вечернему Невскому, толкая по привычке прохожих, рассматривал грандиозные корзины с фруктами в огнях и цветах Елисеевских витрин, упорно нанимал ломивших дикую дену извозчиков на буланых, шведских лошадках, думал об экзамене и одновременно все-же бредил: — вертел в душе колесо каких то призрачно непонятных вопросов: почему Росмерсгольм... кажется-ли ей, что мы уже в Танины дни были в чем-то слишком вместе... думается ли, что Таня это чувствовала, думает ли что и Таня?.. Но как можно тогда играть Росмерсгольм, и что значит, что я иду... на репетицию?
Все это было сплошным безумием, Наташа, а все-таки, не знаю как это Тебе сказать... ведь не бессмыслица-же безумие?
Вероятно я так долго торговался с извозчиками, потому, что бессознательно шел в цветочный магазин купить цветов. У входа в ду-
394
шистую дверь я внутренне бросил Тебе вопрос: — покупать-ли? Ты ответила «нет», но в эту же секунду ко мне уже подошел приказчик.
Так как в мире моих цветочных символов розы всех цветов и оттенков навек отданы Тебе, то ему несмотря на все старания не удалось навязать мне куста прекрасных, чайных роз. Обшарив весь магазин, я было уже выбрал деревцо лиловой сирени, как вдруг мне вспомнилось, что Марина больше цветов любит длинные стебли в воде, и я велел срезать двадцать крупных, белых гиацинтов.
Давно знакомый, но забытый запах — какая это великая сила, какая власть над сердцем, Наташа, какая в нем иной раз разверзается головокружительная бездна, какою древнею от него веет вечностью! Еду к Марине: вот свинцовые воды Невы; вот четкие в мрачном небе ангелы на крыше Исаакия; вот сфинксы, друг против друга, у одного на нижнем веке снег, и он как то странно подмигивает мне; простор, мрак; всюду и во всем единственный в мире ни с чем несравнимый Петербург, но... но от гиацинтов так сильно, так памятно, так тревожно пахнет прошлым, моим не проходящим прошлым, что, глядя открытыми глазами на Петербург, я не только чувствую, но воочию вижу Вильну: деревянный флигелек внутри церковной ограды, три комнатки, и в одной из них под Таниным портретом маленький письменный стол, по его углам черные фигурки слонов с белыми клыка-
395
ми, а между ними четыре горшка белых, кудрявых гиацинтов...
С этим, вдруг всплывшим миром подъезжаю к дому. Вместо тихого флигеля под тополем — отвратительный новый дом на несколько десятков дешевых, но культурных квартир. На темноватой лестнице скучно пахнет серою, интеллигентскою бедностью. На каждой площадке по четыре зеленых декадентских двери. На одной из них, на четвертом этаже Маринина карточка.
Я не сразу позвонил; какое то пронзительное чувство грусти и недоумения, что здесь, за этою дверью может жить Марина, на несколько мгновений задержало сердце и руку...
Раздались тяжелые, быстрые шаги, как-то слишком широко распахнулась дверь и взъерошенный Всеволод Валерианович в поношенной тужурке с не совсем естественной приветливостью неуклюже заслонил своею фигурою вход в квартиру. Он помог мне раздеться; у двери в гостиную, тиснул, словно тугой колодезь качнул, мою руку; буркнул, что Марина Николаевна сейчас выйдет, накинул шинель и хлопнул дверью... .
Я оглянулся: ужасная комната, ужасная мебель: ни одной Марининой вещи, ни одного звука о прошлом — сплошное предательство! Бедные, бедные мои цветы, и зачем только я вас покупал...
396
С какою-то почти злобною досадой шагал я по гостиной недоумевая, как Марина, с которой мы столько говорили о культе встреч в память первой встречи, могла так бездарно обставить наше первое у неё, после Вильны, свидание.
За закрытой дверью раздались шаги, дверь быстро растворилась и в комнату вошла Марина.
Очень простое, подчеркнуто старинное черное платье; как то глаже и строже обыкновенного причесанные на прямой пробор волосы; на лбу (профессиональная деталь) легкие следы пудры; в глазах та совсем особая радостная оживленность, которая дается женщине чувством уверенности в совершенстве своего образа и власти над ним и во всем облике какое-то новое движение, какой то крутой взмыв дороги в гору, с которой предчувствуешь — сейчас раскроется даль....
Осчастливленный таким появлением Марины (неужели это грех, Наталенька?) я со словами «как хорошо, что Вы такая», почти что бросился ей навстречу.
Хотя она моих слов и не поняла, она им все же обрадовалась. Обрадованный её радостью я начал было говорить о том грустном, отчуждающем впечатлении, которое произвели на меня её дом, квартира, обстановка, ринувшийся от меня Всеволод Валерианович, все такое новое, чужое, и о том, до чего я рад, что она такая, как раньше, как она вдруг (с нею это быва-
397
ет) смертельно побледнела и тихо положила руку мне на рукав, словно прося не продолжать дальше...
«В чем дело, Марина, что с Вами?»
«Ничего, ничего, только вдруг стыдно и грустно стало за свое полутеатральное платье, за ваш полурежиссерский комплимент. В Вильне все это было бы невозможно. А мебель, квартира — это неважно; не мое — знакомых. Не все ли равно у кого жить. Всеволод Валерианович тоже не мой, — их жилец; очень хороший человек и любит меня»...
Она, очевидно, хотела еще что то сказать, но вдруг оборвала себя и прибавила уже совсем в другом тоне: «пойдемте лучше ко мне, Николай Федорович, вам у меня будет уютнее чем здесь...
В двух небольших комнатах оказалась расставленной почти вся виленская мебель и развешены все портреты; глухая, каютная теснота и обдуманная, почти музейная тщательность размещения всех вещей наполняли Маринино обиталище каким-то совершенно особенным настроением, в котором острая лирическая взволнованность странно переплеталась с впечатлением сурового отречения от жизни.