Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 69



Когда я после многочасового блуждания стал уже в сумерках спускаться в какую то долину, то был внезапно вознагражден судьбой за все перенесённые трудности: я кажется понял тайный смысл Вашего письма, как человеческого документа.

Не зная, как попаду домой, я начал было отчаиваться, но вдруг внизу в тумане зажегся огонь, за ним другой, залаяла собака. Очевидно я спускался к деревне. Но дело не в деревне, дело в том, что собака залаяла как то не по

74

здешнему, а с каким то особым русским завыванием. Завывание это сразу перенесло меня в какие то иные места.

Как то часто бывает, мне вдруг показалось, что все происходящее сейчас со мной уже однажды происходило во мне, что так же и о том же когда то уже зажигались огни, что так же и о том же когда то завывала собака...

И тут я вспомнил знаете что, Наталья Константиновна, — нашу поездку в Холмы.

Помните, как перед спуском к «Шане» все сошли с линейки и пошли пешком. Алексей с Полонскими шел впереди: его звонкий высокий голос, как всегда что-то страстно доказывавший, упорно оспаривал глухую тишину замкнувшегося за нами леса и минорное погромыхивание глухарей на пристяжных. Вы, такая в тот вечер невероятная, шли рядом со мной. Продолжая наш разговор о смысле жизни и любви, мы, думается мне, оба знали, что впервые говорим о Ваших отношениях к Алексею. Разговор этот представляется мне сейчас рубежом в наших отношениях. В его двойственном свете я впервые почувствовал глубокую грусть Вашей души. Перед тем как подойти к поджидавшей нас линейке, Вы на минуту остановились у березы, и, смотря на горевший внизу у парома костер, как то неожиданно сказали, что Вы не героиня, что любовь дар, любовь песнь не для Вас, что пути Вашей любви — пути труда и, если Бог поможет, добра. Я не узнал Вас в этих словах.

75

Правда в них прозвучала знакомая мне красота вашей своеобразной отрешенности, но сильнее её прозвучала в них какая-то не Ваша сознательность.

Вы, обаяние которой всегда заключалось в редчайшем даре никогда не говорить о волнующих Вас вопросах одно мысленными словами, но как то зацветать о них всем Вашим бытием, вдруг снизошли в этих словах о труде и добре до какой-то нравственной формулы предстоящего Вам жизненного пути.

Нет, думал я, садясь в экипаж рядом с Вами, такие души как Наталья Константиновна не раскрывают своей правды и сущности в формулах, и если в них уже дело дошло до осознания своих жизненных путей, то это вернейший признак, что почва жизни под ними колеблется.

В тот вечер я впервые подумал, как бы Ваш брак с Алексеем не стал ущербом Вашего бытия. Я подумал это, но конечно не решился высказать моих мыслей вслух. Не признался я Вам в них и в своих последних письмах, хотя, быть может, самый факт написания их и равносилен такому признанию.

Но все это сейчас не важно, сейчас мне важно сказать Вам, что, под влиянием всех этих нахлынувших воспоминаний, письмо Ваше озарилось новым смыслом.

Если я Вам еще третьего дня писал, что Вы гениальное существо, но совершенно не человек,

76

что я не понимаю, что значит Ваше письмо, как размышление о нашем завтрашнем дне, то сего дня этих недоумений во мне больше нет.

Поскольку мои письма из Флоренции — настроения и мысли, Вы ответили на них так., как отвечать умеете только Вы; но поскольку они, кроме того, а быть может и прежде всего, целый ряд определенных ходов на шахматной доске жизни Вы ответили знаете чем? Отказом играть со мной в шахматы. Почему? Потому что шахматы—игра в короля и королеву, — Вы же не героиня, не королева и форма гениальной игры противоречит Вашей жизненной формуле труда и добра.

Разве не так? Разве я не прав в том, что Вы не приняли моих писем, как писем к Вам и о Вас, что узнав в какую-то, я знаю, приходившую к Вам минуту искренности и сосредоточенности себя самою в моих мыслях о Вас, Вы вдруг смутно, но остро почувствовали: «нет, это не я. Николай Федорович ошибается и в себе и во мне». Доказывать мне этой ошибки Вы не стали, но Вы ее в Вашем ответе молчаливо учли. Конечно, все происходило в Вас не так, как я пишу, много глубже, тише, темней и сокровенней, но все же, учитывая мое злосчастное свойство неизбежно чеканить все, к чему прикасаюсь не только умом, но и чувством, Вы должны сказать, что и в общем и в тайном я прав.

Заканчивая эти строки, я не льщу себя надеждой получить на них письменный ответ. При Вашей органической нелюбви к письменному столу,



77

Вы, конечно, не возьметесь за перо за две, три недели до нашего свидания в Москве.

Склоняясь, таким образом, перед необходимостью долгого ожидания ответа, я не склоняюсь перед его отрицательным содержанием.

Я жду от Вас героического самоопределения и твердо верю, что рано или поздно Вы вскроете в себе любовь, как дар священных песен, и похороните под ним все, что создавали во имя долга и труда.

Не думайте, Наталья Константиновна, что я с легким сердцем высказываю эти пророчества. Моя громадная любовь к Алеше, его, еще гораздо большая к Вам и ко мне, а главное, идея Вашей взятой на себя по отношению к нему задачи, все это я глубоко чувствую и в Вас, и в себе, и в нем; всем этим, верьте, тяжко болею. Если же боль эта не звучит в моих письмах с должною глубиною, то это происходит, скорее всего по причине инстинктивного желания не омрачать последних дней своей относительной безответственности.

Ведь с момента Вашего, мною ожидаемого, героического самоопределения нравственная атмосфера моей жизни невероятно утяжелится. Не скрою от Вас, что в предчувствии этого утяжеления, я нынче утром малодушно размечтался, чтобы Бог помог Вам убить в себе героиню.

Но это была только одна минута слабости, Наталья Константиновна, только одна. Мне показа-

78

лось, что так будет легче и Вам и Алексею и мне. Ради Бога простите мне ее и примите это письмо, в котором я сказал Вам так много окончательного и непоправимого, как доказательство моей полной готовности мужественно идти навстречу тому большому, радостному и страшному, что нас ждет впереди. Да хранит Вас Бог.

Ваш Николай Переслегин.

Гейдельберг 29-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, отослав Вам последнее письмо от пятого февраля, я, было, немедленно рванулся вслед за ним в Москву. Но «взяв в соображение», как говорят солидные люди, что мне уже под тридцать лет, что у меня седеющие виски и вполне определённые жизненные задачи и интересы, я устыдился своей лирической резвости и порешил, остаться верным своему первичному плану пробыть, по крайней мере, еще месяц в Гейдельберге.

В продолжение этого месяца я положил себе не писать Вам.

Почему? Я думаю Вам это ясно. В последних письмах я сказал Вам много такого, что Вы, как Алешина жена, не имели никакого права, а, может быть, и никакого желания слушать.

Поняв это, я почувствовал некоторое угрызение совести. О, конечно, не в том, что был с

79

Вами искренен, но в том, что, ощущая эту искренность как оружие борьбы за Вас, обнажил его не в живой беседе с Вами, в которой одного Вашего взора было бы достаточно, чтобы заставить меня умолкнуть, но в переписке, которою сам обрушился на Вас во всеоружии своей свободы, но о которой знал, что Вы сможете участвовать в ней лишь в роли беззащитного, немого адресата.

Решив не писать Вам, я первые три, четыре дня чувствовал себя сносно, но затем во мне поднялась такая тоска, что я не знал куда деваться и что делать: садиться ли за большое письмо Вам, или спешить скорее в Москву. И вот в самый разгар всех этих сомнений, вчера под вечер, получаю Вашу открытку. Вы не можете себе представить, до чего я ей обрадовался; особенно маленькой приписке к левому углу; этому мимолетному признанию, что Вы «очень ждете» моего возвращения, хотя и продолжаете думать, что определение Вас как героини «неправильно».