Страница 4 из 96
Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод — самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…
Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, — здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.
И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, — может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, — и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие — поиски пиджака — мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.
Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.
Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка — фокстерьера.
Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, — что может быть лучше?
Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть — раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой — и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…
И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.
Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.
И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…
И прежде всего надо поскорее убраться отсюда. Не оставив следов. Все ведь держалось на волоске; достаточно было обнаружить какую-то, самую малую частицу, наводящую на мысль о рации…
Оставить это место… Взошла луна, и все стало так ясно видно, не в деталях, а в таких своих сокровенных глубинах, какие, показалось мне, могут открыться только в такую ночь. Свет, не раскрывающий, жесткий, дневной, а лунный, уклончивый, выборочно выделял то одно, то другое. И это была уже не картина разрушения, погибельная для меня.
Все выглядело как родные места, которые ты навсегда покидаешь. Все, что здесь пережито, оно останется здесь, будет покоиться под тремя мачтовыми соснами, в тени кустов, протягивающих раскрытые ладони, словно умоляющих, — оно останется здесь, впитавшись в песок, усыпанный хвоей, навсегда сольется с этим куском земли, который ты покинешь, покинешь… И не возьмешь с собой ничего, кроме чувства утраты. Я оставлял здесь самого себя.
Как много ступеней в страдании! Я пережил глубокое потрясение, бурное отчаяние, тупую обреченность. Сейчас была только боль и острая жалость к себе. «Мне только восемнадцать… Я еще не готов для такого… Мне не по плечу то, что обрушилось на меня…» Так я говорил себе и не сразу заметил, что плачу. Заливаюсь слезами, как будто вернулся в детство, но тогда слезы были сладкими и смывали огорчение. Сейчас они испугали меня: значит, я совсем ослаб духом. Значит, я совсем пропал? Выходит так. Что я могу один?
И я опять шел по кругу. А нужно было другое, нужно было вернуться назад, все перебрать, продумать…
Но и плача, и жалея себя, я делал все, что нужно было сейчас делать: вырыл щепкой ямку и закопал обломки, вынутые из кармана. Я сделал это просто потому, что так полагалось, ясно понимая, что там, в развороченном хаосе, немало еще и не таких улик. С этим уж ничего нельзя было сделать. Потом я стряхнул с себя хвою и опустил воротник пиджака.
Мои часы показывали десять. Мне пришлось щелкнуть зажигалкой, чтобы рассмотреть циферблат: луна спряталась, и, несмотря на то что глаза мои уже привыкли к темноте, она показалась мне густой и непроницаемой, когда синий огонечек зажигалки погас.
Но мне предстояло принять еще одно важное решение: что делать с шифром? Он был спрятан у меня под стелькой ботинка: листок бумаги со столбиками букв и цифр, заключенный в непромокаемый тонкий конвертик. Я решил закопать его в каком-нибудь укромном месте, подальше отсюда. Можно было, конечно, его уничтожить: без рации шифр был мне ни к чему. Но у меня не поднялась на это рука… Были еще деньги. Немалые деньги. Надежно спрятанные. Они предназначались «на случай». Их дал мне Роберт, и теперь я не имел на них права.
Быстрыми шагами я стал спускаться с холма. Мне всегда легче думалось на ходу; может быть, и сейчас наконец удастся все продумать. Я должен все продумать. Все вспомнить, перебрать, как смогу — хладнокровно, и что-то решить… Каждый раз, когда я в своих рассуждениях доходил до этой точки, все разваливалось! Что, что я мог решить? Я был как слепой, не видящий, куда поставить ногу. Нет, хуже! У слепого была его овчарка, а кто мог повести меня? Я никому не был нужен, даже самому себе. Все, что мне дорого, и даже самое имя мое, осталось по ту сторону.
И так все сложилось, так ужасно все сложилось, что мне не добраться на ту сторону. Никогда. Если бы меня забрали в армию, я мог бы перебежать к своим. Это трудно, но возможно. В деревенском трактире «Золотой шар» рассказывали о таких случаях. Но в армию меня не возьмут из-за ноги. Из-за чуть укороченной ноги, о которой я никогда не думал. И в теннис играл, и ходил в походы. И у нас, в техникуме связи, участвовал в военных играх.
И вот теперь из-за ничтожного физического недостатка рушится последняя возможность вырваться. Я мог бы… Нет, я ничего не мог. Но все-таки надо продумать… И я начинал сначала. Надо начать с первого дня, с первого часа на этом берегу. Впрочем, нет, еще с дороги. Потому что еще в поезде… Да, еще в вагоне что-то сдвинулось, как будто твердая почва под ногами стала зыбкой.