Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 71



Молодой офицер, лейтенант госбезопасности в сверкающих сапогах и ладно сидящей форме, вышел из автомобиля и, переговорив вполголоса с бургомистром, встал перед колонной. Водитель безучастно прислонился к машине и закурил сигарету, потом сплюнул на землю. А мы уставились на туго набитый кожаный планшет лейтенанта, предполагая, что там лежат наши паспорта. Над нами раскинулось сине-стальное небо, обещавшее славный денек.

Как только вся поклажа — тяжелые сундуки, сумки с провизией — была сложена на землю, мы обступили лейтенанта. Только отец остался в сторонке. Я посмотрел на него и заметил, какое у него мрачное, озабоченное лицо.

Бургомистр зачитал речь по бумажке: он пожелал нам блестящего будущего на новой старой родине и пообещал лично следить за тем, чтобы память о нас не оскверняли. Затем он передал слово лейтенанту. Тот, не теряя времени, вынул из планшета список и начал называть фамилии. Я надеялся, что окажусь в числе первых, что меня внесли в список под буквой «А» — Aubertin, но, не услышав своей фамилии в начале, не расстроился — значит, назовут ближе к концу, на букву «О». Тот, чью фамилию офицер называл, подходил к нему, жал руку и получал свой паспорт.

Очередь моей буквы быстро приближалась, к лейтенанту подходили люди с фамилиями на «М», потом на «N», и я уже приготовился выйти вперед и, как все, с достоинством произнести низким голосом: «Благодарю вас, товарищ лейтенант!» Но офицер перескочил букву «О», и по толпе пронесся гомон.

— В чем дело? — неуверенно спросил лейтенант. — Я кого-то пропустил?

— Меня! — крикнул я, подняв руку.

— Как фамилия?

— Обертин, товарищ лейтенант. Иногда пишут через «Au», но обычно через «О».

— Обертин, — пробормотал он, нахмурил брови и провел пальцем по списку.

Вдруг его лицо просияло.

— А, так это вы Обертин-младший. Вы никуда не едете. Вчера ваш отец разговаривал с бургомистром. Обстоятельства вашего возвращения из Советского Союза не выяснены. Вас вычеркнули из списка.

Лейтенант, явно довольный тем, что выполнил свой долг, раздал пропуска на «S», «Т» и «W», потом защелкнул планшет и дал команду грузиться в вагоны. Но никто не тронулся с места.

Я обернулся и посмотрел на отца. Он беспомощно пожал плечами, а на лице у него мелькнуло подобие смущенной улыбки. Схватив деревянный шест, на котором несли чемоданы, я рванулся к нему и бросил в лицо: «Ах ты мразь!» Первый удар пришелся ему в живот, второй — по плечу. Когда я замахнулся в третий раз, он закрыл руками голову, но я ударил в грудь.

Он повалился на землю и зарыдал, но я продолжал бить его, пока палка не переломилась. Тогда я стал пинать его ногами. Тем временем люди загородили меня от офицера плотной живой стеной. В полной тишине раздавались крики отца, молившего о пощаде. Лейтенант хотел было вмешаться, но бургомистр удержал его.

Наконец отец перестал шевелиться. Тихий скулеж был единственным признаком, что он еще жив. Я развернулся и решительно зашагал обратно к селу. Когда я зашел к нам во двор, Сарело вышел из дому и спустился с крыльца.

— Ты что-нибудь забыл?

Выдернув из полена топор, я направился к цыгану. Он испугался и так резко подался назад, что оступился и упал.

Я выбросил топор, вбежал в людскую, достал початую бутылку шнапса и осушил ее залпом. Ярость моя все росла и стала такой огромной, что, казалось, вот-вот разорвет меня изнутри. К вечеру она ослабла, как солнечный свет, тогда я вернулся к железной дороге. Поезда и все люди, кроме отца, исчезли, как будто их никогда и не было. Осталась только природа, равнодушная к человеку.

Отец все еще сидел на поле, не в силах идти. Завидев меня издалека, он попытался уползти, но и на это его сил не хватило. Когда я подошел, он взмолился: «Не убивай меня!» — и поднял руки, защищая голову. «Заткнись!» — приказал я, поднял его и понес домой.



Следующий месяц мы жили так же, как и раньше. Село обезлюдело, половина домов пустовала, лишь в нескольких уже поселились румыны. Глубокая, всепоглощающая тишина накрыла деревню и изнуряла нас, подобно летнему зною или суровой зиме. Хуже некуда, думали мы. Но хуже стало.

В стеклянной витрине у входа в общинный дом ежедневно вывешивали свежий номер «Банатского бойца». Каждая страница, каждая строчка говорили о том, что над нами вновь сгущаются грозовые тучи. Каждый день в газете славили товарища Сталина и подвиги Советского Союза, а еще объявляли народными героями рабочих и крестьян, перевыполнявших нормы.

Все больше места занимали постановления партии и обвинения, направленные против всех, кто якобы саботирует строительство коммунизма. Если в этом и можно было найти что-то утешительное, так это то, что несправедливость распределялась на всех равномерно. Она могла коснуться кого угодно: немцев, венгров, румын, сербов, болгар или заслуженных политиков и военных, простых людей и интеллигенции.

Настал золотой век стукачей. Они сводили счеты с теми, кто когда-то, по их мнению, плохо с ними обошелся или мог бы плохо обойтись. Мстили соседям за то, что у тех был дом побольше и стукач хотел сам жить в нем; бывшим нанимателям — просто потому, что приходилось на них работать. На сослуживцев стучали, чтобы занять их место.

Если раньше ты давал работу батракам, теперь одного этого было достаточно, чтобы на тебя донесли. Достаточно было быть крестьянином, чтобы тебя заподозрили в намеренном невыполнении норм, в том, что ты зажимаешь себе часть урожая. Хватало одного взгляда, одного слова, а иногда и этого не требовалось. Стукач стучал, потому что стал стукачом.

Но больше всего опасений вызывало то, что Центральный комитет партии готовился принять новые меры. Мы считали все это пустой болтовней, лозунгами, которые никогда не будут претворены в жизнь. Мол, хоть им не нужно наше мнение и наши голоса, но им все равно нужны наши рабочие руки.

Мы с отцом жили, как и прежде, вместе, сказать друг другу нам было нечего. Вечера обычно проходили в полном молчании, а днем, на работе, я следил за тем, чтобы нас распределяли в разные бригады. В нашем холостяцком жилище все стало грязнее, кругом царили беспорядок и запустение, как в доме отца Памфилия. Нас это не беспокоило.

Постепенно я начал привыкать к мысли, что останусь в трибсветтерском болоте и что мне уготована доля свинопаса. В принципе, я и так несколько лет месил грязь в поисках никому не нужных костей, а теперь я официально месил дерьмо кооперативной скотины.

Семнадцатого июня, в воскресный полдень, нас напугал резкий стук в ворота. Сарело открыл, его оттолкнул в сторону пьяный бургомистр.

— Обертин! — крикнул он отцу. — Я должен тебе кое-что сказать.

Бургомистр еле стоял на ногах и держался за забор, чтобы не упасть. Он собирался нам что-то поведать, но передумал. Носовым платком он вытер лоб, потом шею. Как он ни напрягался, слова не хотели выходить из его уст.

— Так что же? — спросил отец.

Бургомистр колебался.

— Нет, ничего. Забудь. — Он развернулся и, уходя, бросил через плечо: — Сегодня ночью ты станешь коммунистом, Якоб! Еще каким коммунистом! Всем ночам ночь. Будь готов!

Бургомистр расхохотался и не мог успокоиться, даже выйдя на улицу. Он исчез так же неожиданно, как появился. Нам осталось только думать, что пьяный может оказаться лучшим пророком, чем трезвый.

Уже не первый день в деревне поговаривали, что в окрестностях идут большие военные учения. Кто-то ездил в Темешвар и видел нескончаемые колонны грузовиков с пехотой, они как будто ждали приказа к наступлению. Под касками были видны молодые, наивные лица солдат. Рядовые маялись от скуки и ковырялись ложками в своих котелках, но оружие было в боевой готовности, а офицеры — собранны и нетерпеливы.

Один крестьянин наткнулся на военных в лесочке неподалеку от Трибсветтера. Они задержали его, когда он пошел туда искать своих свиней, но отпустили, взяв слово, что он никому не расскажет о присутствии войск. Свиней пехотинцы оставили себе, издалека крестьянин увидел дым над кронами деревьев и понял, что теперь в его кладовке будет пусто, в отличие от солдатских желудков. Он отправился прямиком в кабак, и скоро о военных знала вся деревня.