Страница 61 из 71
Он все время заставлял меня описывать ему Каспара, но поскольку я понятия не имел, как тот выглядел, то выдумал жилистого человека среднего роста, чем-то похожего на Мушку.
— Ага, значит, я немного на него смахиваю?
Возможное сходство с Каспаром его чрезвычайно радовало.
Осенью и прежде всего зимой, когда стояла такая погода, что никто лишний раз не выходил на улицу, мы переключились на другой способ заработка. Выбирали многоквартирный дом и планомерно обрабатывали его с последнего этажа до первого. Я опускал Мушку перед дверью квартиры и прятался. Некоторые пугались, увидев его, и сразу захлопывали дверь, но мы ждали, и нередко люди потом все-таки просовывали пару монет через щель.
Другие, в основном старики, приглашали нас зайти и давали что-нибудь поесть и попить. Но они всегда хотели одного — рассказать нам о своей жизни. Когда мне это надоедало, я хватал Мушку за руку. «Мы должны им этим отплатить», — шептал он. Глазами он постоянно шарил по комнате в поисках возможной добычи. Он не утратил воровской инстинкт вместе с ногами. Когда старики вставали, чтобы достать денег, Мушка брался за дело. Он всегда находил что-нибудь ценное и при этом достаточно мелкое, что поместилось бы в его кармане. Из помощника попрошайки я превратился в подельника вора.
Тоска по Трибсветтеру, притупленная и погрузившаяся на дно моего сердца, снова пробудилась месяцев через девять. Однажды священник Шульц прошел мимо нас так близко, что я испугался, как бы он меня не узнал. Но наверное, он не смог бы узнать меня, даже если бы я взял и представился ему. Я следовал за ним по пятам, пока он не зашел в какой-то подъезд.
Мне казалось, будто из-за священника я увидел все, что когда-то было моим миром: родителей, деда, двор, Рамину. Из-за человека, на чьей совести была смерть Катицы и который помог русским, чтобы спастись от расстрела. С того дня я стал все чаще ходить к дороге, ведущей к Трибсветтеру, и смотреть вслед машинам и повозкам. Достаточно было поднять руку, но я этого не делал.
К тому времени я уже смекнул, что с Мушкой могу оказаться за решеткой гораздо раньше, чем без него. Но я еще никогда не оказывался так близко к аресту, как в тот день, когда очередной старикан выставил нас за дверь и вызвал милицию. За нами погнался патруль. Бойцы были молодые, откормленные, и оторваться от них оказалось нелегко. Только благодаря знанию всех закоулков города я смог в последний момент улизнуть от них.
Это произошло в один из первых теплых деньков весны 1951 года, я вышел на берег Бегского канала и в изнеможении упал в траву. Мушка откатился в сторону.
— Ну, мы ему покажем! — воскликнул он.
— Не собираюсь я никому ничего показывать. Я не такой, как ты, — ответил я, не глядя на него. — Я выхожу из игры.
Он взял в зубы травинку и лег на спину.
— Вот так, значит. Похоже, ты меня невнимательно слушал. Я знаю, кто ты и кто твои родственники.
Я схватил его за шиворот:
— Получается, это никогда не кончится, да? Сначала ты говорил о паре недель, а я таскаю тебя уже девять месяцев! Думаешь напугать меня тем, что ты знаешь. Но я просто встану и уйду, и ты ничего с этим не сделаешь.
— А если милиция о тебе прознает? — ухмыльнулся он.
— Не прознает. Тебя заметут, как только ты к ним заявишься. И там, куда тебя упекут, не бывать тебе хозяином самому себе.
— Это за меня могут сделать и другие. Или письмо.
Я опять схватил его и дернул к себе.
— То, что я знаю о тебе, потянет на несколько лет, — прошептал я.
Я встал и заправил рубашку поглубже в брюки. Мушка так отчаянно вцепился мне в ногу, что протащился за мной несколько метров, пока я не вырвался из его рук. Дрожащим голосом он крикнул мне вслед:
— А со мной-то что будет?
— Подождешь следующего в кабаке! А я теперь сам себе хозяин. Ты сам говорил! — ответил я, вышел на тротуар и, не оглядываясь, зашагал к выезду на Трибсветтер, где сразу же поймал попутный грузовик.
Последний отрезок пути я прошел пешком; миновал Цыганский холм, на котором ничто больше не напоминало о Раминином доме, не осталось даже развалин; перешел через границу деревни. Если я и ожидал, что мое возвращение в деревню будет триумфальным, что люди выбегут из домов, станут обнимать и приветствовать меня, ошеломленно и благоговейно глазеть на вернувшегося из Сибири, то быстро разочаровался.
Редкие встречные на улице не оборачивались, они не узнавали меня, а я — их. Это были румынские переселенцы, которые теперь жили в домах депортированных швабов. Об этом говорили их лица и одежда. Ни один немец не стал бы лузгать семечки, спокойно, почти безучастно глядя на корову, привязанную к забору и щиплющую травку. На скамейке сидел старик в овчинном тулупе, накинутом на плечи, с тростью на коленях. Я подошел к нему и спросил:
— Папаша, а немцы здесь больше не живут?
— Само собой, живут, а то как же. Молодежь-то ихнюю русские увезли, а остальные здесь.
— А где ж они? Что-то не вижу ни одного.
— Почем я знаю? На этой-то стороне села теперь одни румыны живут. А швабы по ту сторону Лотарингской улицы. Наверное, в кооперативе сейчас. Они, по большей части, там работают.
— Как это?
— Что значит «как это», сынок? Мы все в кооперативе. Земля теперь общая, все принадлежит государству. Швабы долго упирались, но потом и до них дошло, что они теперь тут не хозяева.
— А Обертоны? Остались еще? — спросил я.
— И Обертоны есть. Правда, теперь в доме цыганенок со своей женой живет, а они — в людской. Только старик Обертон год назад покинул нас. Хороший он был человек, не то что его зять. Мы, румыны, молились за упокой его души, хоть он и католик был.
Весть о смерти деда поразила меня как удар молнии. Я покачнулся и схватился за забор. Это потрясение можно сравнить только с тем, что я испытал, узнав от священника Шульца о расстреле Катицы. И, как и тогда, я побежал — к дому, который уже не принадлежал родителям, а значит, и мне.
Если вообще стоило верить старому хрычу, может, из-за старости и цуйки он все перепутал. Может, он говорил о других людях, и на самом деле все не так. Дед обнял бы меня, и мать тоже, одного разочка хватило бы. Потом я вернул бы ей свитер. Нет, румынам нельзя верить. Они слишком крепко дружат с бутылкой, чтобы все правильно помнить.
И пока я бежал, задыхаясь, эти несколько сотен метров, мой дед еще жил. Я забыл о страхе, что отец может меня выгнать. Что он может встретить меня у ворот с ружьем в руках. Я набросился на ворота, как на самого ненавистного врага, барабанил по ним кулаками и заглядывал в щели между досками, пытаясь кого-нибудь разглядеть.
Я звал их, но во дворе царила тишина, словно буря или дьявол смели все живое. Такая тишина, которую я раньше любил во время теплых, ленивых часов после обеда. Ее нарушали только шуршание листвы каштана и лай соседских собак. Но они лаяли вяло, лениво, словно знали, что работы у них больше не будет. Что им больше нечего защищать, ведь землей, которая раньше принадлежала в первую очередь самой себе и только потом людям, теперь владело государство. Однажды дед сказал: «Если земля не хочет, то и нам нечего от нее хотеть».
Я сел под каштаном и стал ждать возвращения своих. Тем временем меня осенила другая мысль. Что мне было делать, если причина, по которой я вернулся домой, — забрать свою землю и поставить на место отца — утратила смысл?
Наконец ворота отворились, как будто Сарело все это время стоял за ними. Вероятно, он прокрался вдоль забора и уже довольно долго наблюдал за мной. Он вышел на улицу с топором, держа его угрожающе крепко. Я не сомневался, что он способен пустить его в ход. Сарело тоже изменился, стал кряжистым мужиком с недоверчивыми глазами.
— Что тебе здесь надо?
— Я Якоб. Я вернулся.
— Это я вижу, хоть ты и сильно изменился. Но что тебе здесь нужно?
— Я просто пришел.
— Хочешь отомстить? Не советую пытаться.
— Я хочу вернуть свою землю.
Тут произошло нечто неожиданное, чего я совершенно не предполагал. Он не замахнулся на меня топором вне себя от ярости и не захлопнул ворота у меня перед носом. Обошлось даже без потока отборной румынской брани, которой Сарело владел, как никто другой. Вместо этого он громко расхохотался — отчаянным, горьким смехом, трясясь всем телом, так что выронил топор. Он хохотал до слез и продолжал смеяться, когда они уже высохли.