Страница 9 из 10
выдумывал смешные истории, как он вдруг явится к горцам в качестве французского
гостя, как он встретит чеченских князей и будет учить их побеждать войска российского
императора.
— А дела? — спросила мадам Адель.
— Какие дела? — ответил он.— Я ведь еду, чтобы быть с тобой.
И вспомнил утреннюю ложь:
— Это я сказал для твоего мужа. Иначе неудобно.
— Ты боишься мнения света? Ты боишься мужа? Ты стесняешься Тебу? Тебе стыдно
любить меня?
— Нет, видишь ли, тут просто деловые соображения. Мне надо быть в Питере, радость
моя, между тем я нахожусь в Крыму. Но Питер, понимаешь, тоже секрет...
Но, по правде говоря, Питер ему был нужен так же, как горцы в Анапе. Питер был
выдумкой, чтобы скрыть истинную цель его пребывания в Крыму.
... Волосы её были черны, но не пружинны и не кольчаты, как косы грузинок, а
шёлково-просты и податливы, укрощённые цивилизацией.
Волосы её пахли тончайшей розой, будто был это их врождённый запах. Для них
берегла она в своих странствиях снадобья анатолийских прелестниц — жёлтую кровь
сырых и мясистых смирнских роз. Вся она была — Восток, стилизованный Жераром де
Нервалем из окон неаполитанских альберго.
Остроумие было такой же чертой её характера, как и любопытство. Остроумие было её
родным языком, на котором она позволяла себе говорить с ошибками, извинительными
для хозяина языка. Перед нею все другие говорили на нём с акцентом. Лермонтов же
просто перестал острить и откровенно глупел, стараясь лишь об одном, чтобы хоть
регулярно в чём-нибудь лгать... Так, он полагал, установится нормальное соотношение
сил.
Но во всём, что касалось её, была всегда другая, сразу дающая о себе знать жизнь. Она
была настолько другой, необычной, что, казалось, и целовать её нужно было иначе, чем
своих.
… Однажды в бред их ласк вошёл Омер де Гелль.
— Тебу уезжает, оставляя нас,— сказал он.— Я попробую его задержать, Адель.
... Она целовала его глаза, и на них оседала роса её губ, сдобренных мудрыми
специями.
Не он ли и есть тот суженый, которого ожидаешь с детства? Поэт, рыцарь и любимый
любовник. Не он ли?
Игнатий Омер де Гелль мирился с Тебу де Мариньи. выручая жену от справедливого
гнева господина голландского консула.
В то же время мадам Адель слала на яхту записки, не скупясь на озорные намёки, на
обещанья, на всё, что могло бы помочь торговле оружием с горцами и изучению дна
Азовского моря.
Она думала: что, если бросить Францию, мужа, яхту голландского консула? Лермонтов
пишет стихи по-французски, как парижанин, он храбр, у него есть ещё время сражаться и
умереть новым Байроном в горах Чечни — за её свободу. Но она знала, что он ничего не
любит, ни к чему не стремится, он не авантюрист и не дипломат, не герой и не мученик.
Ему было всё одинаково дорого, одинаково безразлично.
И он думал: что, если бросить Россию?
Кто-то из двух должен был захлопнуть ворота в свою жизнь.
Но бросить стихию Европы? — и она отвечала: нет.
Но бросить стихию России, стихи и Россию? — и он улыбался и лгал.
Между любовными словами набежали стихи.
Он записал их:
Душа её была
Из тех, которым рано всё понятно.
Для мук и счастья, для добра и зла
В них пищи много; только невозвратно
Они идут, куда их повела
Случайность, без раскаянья, упрёков
И жалоб...
Случайность... Не хуже Адели он знал её своеволье. Случайность… жизнь делают
случаи... их искать. Уйти с ней?.. Чем случайнее то, что он изображает, тем лучше у него
получается картина.
Решил включить стихи в «Сказку для детей».
А Тебу всё приходил и уходил на яхте. Игнатий Омер де Гелль вёл с ним таинственные
переговоры, и голландский консул, наконец, смирясь, стал ждать, когда кончится
романтический отпуск поручика Лермонтова.
И кончился отпуск. Они простились на станции. Ямщик-татарин распустил
колокольные бусы у коней. Он сразу взял шибко с места и оборвал все сомнения
любовников. Улыбаясь, чтобы не заплакать, и всё время махая рукой, офицер, похожий на
старого мальчика, скрылся за домами. Баркас ждал её у пристани. Он быстро доставил её
на палубу яхты, где начинался день новой любви, после шестнадцати часов увлечения
русской поэзией.
И опять потянулись две тысячи вёрст. Две тысячи вёрст — за десяток часов любви.
Телеги трещали. Поручик Лермонтов гнал ямщиков, повышая их ретивость всеми
доступными средствами. Он не хотел никого видеть, пока не начнутся родные кавказские
места. Там в горах, на чеченской линии, остались недопетые стихи. Рукописи «Демона»
требовали последних пробегов пера. В уме завязывалась «Сказка для детей». Надо было
жить и любить в армейских трактирах. Иного пути не дадено, казалось ему.
Он вспоминал Адель и, кусая кулаки от тоски, раскачивался из стороны в сторону, во
всю ширину возкá, как задремавший пьяный. Пожалуй, он любил её. Она узнала его. Она
всё сняла с него — позы, увёртки, наигрыш, отделила правду от лжи и не оттолкнула, не
осмеяла — полюбила.
А ему судьба быть одному. Это не поза. Он даже улыбнулся сквозь слёзы, вспомнив,
что никто точно не знает — женат ли он или холост.
А если бы не любил он Адели, то обязательно жил бы с ней,— думал он.
И, вместе с печальными мыслями о незадачливой жизни, самая жизнь отходила от
него, отстранялась. Вот сквозь всю российскую жизнь с голодными мужиками,
ошалелыми бурмистрами, пьяными попами, войнами, дуэлями и спорами об искусстве —
сквозь всё это — в возкé по личным делам. Из Крыма на Кавказскую линию.
— Иван, скоро Кавказ? — спрашивал он из кибитки.
— Дён через шесть, барин,— отвечал тот.— Вот как покажут себя холода, значит
скоро. Даст бог, обернёмся к сроку.
— Ну да, обернёмся,— отвечал барин.
И Кавказ день за днём подбирал их выше и выше, в свои стремнины.
В России при всех режимах солдаты пахли одинаково. Запах казарм, как и запах
помещичьих гнёзд, выношен столетиями и крепок, как старые монастырские вина.
Литературен дух российских казарм. Он возбуждал поэтический пев разнообразных
российских поэтов. Как тараканы на сахар, собирались на этот дух молодые поэты, чтобы,
вдыхая его, писать о любви, о страданиях, о человеческой гордости. Обоняние русской
музы, молодой ещё девушки, раздражал только он, удивительный, пряный, славяно-
монгольский.
Пятигорск в осенние дни отдавал провинциальной казармой. Здесь стихи стремились
неудержимо, как искристое Аи.
Соколов и Христофор Элиадзе развязали бариновы узлы и вынули вишнёвые чубуки и
папки рукописей. В чубуках зашевелился кудрявый жуковский кнастер, пахнущий
клевером, и в трубки из кахетинской вишни в тёмной серебряной оторочке были брошены
дни, вёрсты и любовь, чтоб воскурились стихи.
Здесь, вдалеке от русской культуры, от своих близких, свободный от привязанностей и
как бы вообще вынесенный за порог жизни, он ничем не был стеснён в стихах.
Его теперь даже не беспокоило — весел он или мрачен. Здоров или болен. Каким бы он
ни был — стихи появлялись. Он не давал себе труда вдумываться в их настроения, как,
скажем, никогда не прислушивался к своему дыханию. Его теперь уже не беспокоили
прежние сомнения в правильности своего творческого пути. Он потерял всякое
представление о том, что в жестокой российской жизни могло бы быть правильным.
Любить? Нельзя, невозможно. Верить? Не во что, да и глупо, раз никто не верит.
Надеяться? Но кто знает — на что? Он знал лишь одно, что перестал чувствовать интерес
к жизни. Только вот драться в сражении ещё любил он, да и то — не потому ли, что
чувство злобы на мир, созданный так нелепо и так мучительно, было сильней прочих?