Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10

Возьми шампур,— командовал он там по-грузински.

Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.

Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных

наградах, сплетничали о дамах.

— Споём-ка, друзья,— предложил чернявый и запел истерическим голосом

«Аллаверды», кунацкую песню.

Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по

кроватям.

Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь

мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.

— Так ты... слушай,— хлопнул поручика по плечу помещик,— граф Диарбекир!.. Ты

француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?

Он ласково уставился на поручика.

— Армянин? — спросил он поручика.— Ты-то, граф, армянин?

— Мишка? — все загрохотали.

— Вот уморил, право,— плевался от смеха Королёв.— С чего вы это взяли, папаша?

Смеялся и сам чернявый.

— Да имя у него какое-то армянское,— смущённо развел руками помещик.

— А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,— объяснял Прянишникову Королёв.

— Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.

— Барков? — помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой

накрыл стакан с вином.— Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только

колыбельные... Ей-богу, я же не знал.

Он икнул и вымолвил грустно:

— А я и не читал Баркова-то. Вот срам! — И он поднял лапу со стаканом, долго

оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.

Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и

грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю

бескрайность ночи о постыдных делах своих.

Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых

молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они

стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять

темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно

обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту,

гоняясь за далеко убежавшей ночью.

Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.

— Делов с ними теперь,— шепнул Крептюков.— Кабы ещё черкесинка наша была, ну

тогда полбеды.

— Ах, кацо, не говори, смотры, спит,— отмахивался Элиадзе.

— Н-е-ет,— покачал головой Крептюков.— Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот

кабы Феня была, черкесинка,— я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее...

Кизлярки оставалось ещё с полкварты.

Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая

стакан пятернёй.

— На линии у поручика была Феня, черкесинка,— рассказал он грузину.— По утрам

подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,— объяснял он.— Вроде как посолишь

его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к

похмелью, брат, в самый раз.

Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом,

чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь

бомонд.

С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и

тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил

куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы

Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических

кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь

петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди

большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с

одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и

уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к

Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали





серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на

книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.

Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара

нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.

Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:

— Мишель! Да подождите! Какими судьбами?

Он обернулся. Реброва.

Он подошёл к ней.

— Мишель, вы давно здесь? Противный!

Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес-

кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.

— Мишель, вы меня любите? Не забыли?

Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.

— Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур

— не изменять.

Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот-

нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел

и ничего не сказал.

— Ну, вот, теперь я верю,— шепнула Реброва,— я вижу вас насквозь. Я верю, что вы

меня любите.

И коснулась ногою в фижме его сухого колена.

— Мы будем счастливы,— сказала она.— Не правда ли?

Его высоко поднятые брови выражали удивление; глаза сдержанно смеялись, а углы

рта были наивно опущены вниз.

— Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,— сказал он без

всякой наигранности.

— Скажите, что будете,— настаивала девица, картавя.— Ну, противный, скажите, что

будете. Ну, скажите!

— Буду,— сказал он, сдвинув скулы.

И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.

— Я пойду лягу,— сказал он.— Мне тяжело.

— Пойдёмте к Адель,— предложила девица,— вы хороший и милый, и я, как

обещалась, представлю вас ей.

В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.

— Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по

болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.

Знакомьтесь.

Лермонтов низко склонился к руке.

Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах «пачули» говорил о

Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.

— Вы, русские, не понимаете Дантеса,— щебетала она, дыша «пачули».— Ваш

Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.

Просто ревнивый русский мавр.

Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.

— Мне говорили, что вы «гамэн». Я этого не вижу. Я вас читала — можете гордиться,

— продолжала она.

Глаза её нежно и просто оглядывали его.

— Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной

волочиться. Я позволяю.

Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное

поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.

— Я не поклонник общительных женщин,— сказал Мишель, маскируя слова под

шутку.

— Общительных или доступных?— переспросила мадам Адель.— Вы могли бы

выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили

правду.

Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с

шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была

его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было

теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о

Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и,