Страница 1 из 5
Синтия Озик
notes
1
2
3
4
5
Синтия Озик
Исаак Бабель и вопрос идентичности
Идентичность, по крайней мере, готова требовать вопросов. Леон Визелтир
За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.
Но когда С. наконец появилась, в черных колготах, мини-юбке, с карминными губами, стало ясно, что все это ее совершенно не волновало. Она не хотела, чтобы ее спасали. Она хотела американских каникул, свежих бойфрендов и кожаное пальто. Она привезла с собой основательный набор косметики и огромную хрустящую пластиковую сумку, набитую сотнями комсомольских значков с изображением мальчика Ленина. К ним она относилась презрительно: стоят копейки, сказала она, за все это отдала сущую ерунду. В течение двух недель С., прирожденная предпринимательница, завязала романтические отношения с красивым молодым администратором из соседнего магазина спорттоваров и под Рождество убедила его поставить ей стол в самом оживленном месте магазина. Она продавала значки с Лениным по три доллара штука, выручила за день три сотни и купила кожаное пальто.
Конечно, она была странным экземпляром. Ее английский был весьма своеобразен, ее зеленые глаза метали очаровательные насмешливые молнии, голос был глубокий, как у Греты Гарбо в «Ниночке», и до сих пор никто из нас не видел советского человека вблизи. Она думала, что телефон прослушивается. Она думала, что супермаркет — это выставка продовольственных товаров. Любая неисправность в доме — например, сломавшаяся лампа — вызывала у нее иронический хохоток: «Прямо как у нас!» Она решительно не была атеисткой, она тяготела к оккультному; верила, что Б-г может говорить с тобой во сне (у нее был сонник, в котором то и дело возникал Христос), обожала церкви Старой Руси и сокрушалась об их разрушении большевиками. Об оживлении антисемитизма молчала — это была территория ее матери. В Москве ее друг Геннадий подцепил ее в метро — потому что она еврейка. И спешно хотел на ней жениться: «Хочет уехать из Союза», — объяснила она.
В России она была спортивным врачом, разъезжала с советскими командами — грубоватыми парнями из простых семей, ежедневно проверяя их мочу на стероиды. (Убедиться, что с ними не переборщили?) Она заявила, что Горбачева все ненавидят — только легковерные американцы любят его, а сам он балабол, как и все остальные. Одна моя исторически мыслящая подруга задала ей серьезный вопрос в духе старомодного либерального идеализма: «Все мы, конечно, знаем о сталинских эксцессах, — сказала она, — но что вы скажете о начале? Разве вначале коммунизм не был прекрасной надеждой?» С. разразилась своим обычным циничным смехом, она сочла мою подругу безнадежно глупой. «Коммунизм! — фыркнула она. — Какой коммунизм? Наивная! Сказка — всегда! Никакого коммунизма, никогда! Наивная!»
И, бросив пятерых чистопородных американских бойфрендов с разбитыми сердцами, она (в кожаном пальто) вернулась в Москву. За Геннадия она не вышла. Ее мать эмигрировала в Израиль. Последнее, что я услышала об С., — она занималась бизнесом на Сахалине, покупала и продавала — как ископаемые — поддельные мамонтовы бивни.
Итак, все кончилось — «Великий эксперимент», как называли его прежние мужественные голоса, — и С. была и симптомом, и доказательством того, насколько бесповоротно это кончилось. Она представляет собой последнюю потугу Советского Союза — рождение законченного Нового Советского Человека, полностью развившегося из зародыша. Если есть тут аксиома, то такая: идеализм, введенный в каналы утопии, породит цинизм, такой всеобъемлющий, что каждое проявление жизни — молодость, искусство, работа, любовь, самоанализ — будет им запятнано. С., с которой я недолго общалась, не доверяла ничему; в ее мире доверять было нечему. Изначальная коммунистическая сказка навела морок: родовое проклятие Бабы-яги.
В колледже я прочла «Коммунистический манифест» — завораживающий псалом. Надо было бы прочесть и «Конармию» Исаака Бабеля — для коррекции, в качестве сопроводительного текста. Или противоядия. «Но что вы скажете о начале?» — спросила моя подруга. С. ответила лучше любого историка, но никто не ответит страшнее, чем Исаак Бабель. Если С. — последнее поколение Новых Советских Людей, то он — первое, начальная материализация «Манифеста».
Исаак Бабель. Рисунок Владимира Милашевского. 1933 год. Из фондов Российской государственной библиотек. Агентство «РИА» Новости
В том, что Бабель приветствовал падение царизма, нет ничего противоестественного. Он был одесский еврей, сын просвещенных родителей, жаждавший европейского образования, на него распространялась царистская квота, препятствовавшая поступлению евреев в университеты; Бабелю, в частности, — в Одесский университет. Молодым писателем, чтобы быть поближе к Горькому, своему литературному кумиру, он с риском для себя отправился в Петербург, город за чертой оседлости, где не дозволялось жить евреям. Какой еврей не радовался бы крушению режима, который еще недавно, в 1911 году, судил Менделя Бейлиса за вымышленное ритуальное убийство мальчика?[1]
Какой еврей в эпоху санкционированных государством погромов не обратился бы с облегчением к силам, обещавшим свергнуть угнетателей? Примкнув к большевикам, Бабель, возможно, был ревностнее многих, но не подвержен аберрациям. Если приходилось выбирать между царем и большевиками, какой еврей выбрал бы царя? (Третий вариант, который предпочли десятки тысяч, был бегство в Америку.) Но если человек решил связать свою судьбу с революцией, какой еврей захотел бы примкнуть к казакам?
В 1920 году Бабель примкнул к казачьему войску. Шел третий год гражданской войны — революционеров, красных, с монархистами, белыми; Бабелю было двадцать шесть лет. Он был не новичок в армии. За два года до этого[2], во время первой мировой войны, он пошел добровольцем в царскую армию, попал на румынский фронт и заразился там малярией. В 1919 году он с Красной Армией защищал Петроград от наступавших белогвардейцев. А в 1920-м поступил в советское телеграфное агентство РОСТА в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист». Польша, недавно ставшая независимой, наступала на восток, пытаясь восстановить границы XVIII века; большевики перешли в контрнаступление под жаркими лозунгами коммунистической свободы для польских рабочих и крестьян. Внешне в польско-советской войне территориальный интерес противостоял идеологии; на самом деле целью обеих сторон был захват нищих деревень и городов и их несчастного населения. Хотя мировая война закончилась, Антанта, страшась распространения коммунизма, помогала Польше вооружением и добровольцами. (В конце концов поляки одержали верх, большевики отступили, причем и те и другие по ходу дела грабили местное население.)
В эпоху воздушных боев Бабель был приписан к Первой конной армии, казацкому соединению под командованием Семена Буденного. Образ казаков — сверкающие сабли, топот копыт — был неразрывно связан с царской властью, но вопреки этому Первая конная была большевистской. Южным фронтом командовал член Реввоенсовета Сталин[3], и Буденный был заодно со Сталиным. Таким образом, Бабель оказался в рядах людей, по видимости сочувствующих марксистской доктрине; однако красные казаки были такими же, как белые: буйные всадники, в большинстве неграмотные, грубые, чуждые всяких абстрактных идей, и главными их интересами были кони да как без помех пограбить и утолить голод и похоть. «Это не марксистская революция, — писал в дневнике Бабель, — это казацкий бунт». Стычки русских и польских кавалеристов в балках, когда над головами носятся самолеты, — зрелище не более причудливое, чем Бабель — писатель, который уже публиковал рассказы, высоко оцененные Горьким, — спящий в грязи среди казаков.