Страница 3 из 106
— Андрейка, но ты не окончил даже никакого института. У тебя еще нет профессии!
— Десять классов! Институт буду кончать потом. Может, заочно... В более трудных условиях — без мамы. На Байкале. Там на месте приобрету и профессию. Для начала — шофера, бульдозериста или механика. Все, что может пригодиться на Марсе. Я и ученым не против стать. Хорошо бы решить проблему времени в лесоводстве — чтоб дерево вырастало не за тридцать или пятьдесят лет, а за год-два. Вот бы скоро озеленили Марс.
— Думаю, что со временем пригодится и в Сибири,— усмехнулась мама.— Замахиваешься ты... ну и ну!
— Ты считаешь это беспочвенным фантазированием?
— Нет, отчего же, я верю в человечество.
— А в меня?
— Ив тебя, в частности.
Мама вздохнула и, наклонившись ко мне, взяла мою голову в руки. Заглянула в глаза.
— А теперь, Андрей, только не ври... Ты едешь к отцу? Я не отвел глаза. Врать мне не хотелось после того, как мама мне поверила.
— Интересно с ним повидаться, если он как раз там. Что тут плохого?
Мама подошла к балкону и долго стояла молча, глядя в раскрытую дверь на Москву-реку. По реке медленно скользили крошечные, совсем игрушечные катера и баржи.
Когда мама обернулась, я увидел, что лицо ее как-то осунулось. Она потерла лоб — видно, опять разболелась голова.
— Ты ему не нужен,— тихо, но веско произнесла она,— не нужен... Это тебе понятно?
— Нет, не понятно.
— Поверь мне, Андрей.
— Верю, мама. Но ты можешь и ошибаться. Ведь отец видел меня, когда мне было четыре месяца, а теперь уже шестнадцать лет с половиной. Я отнюдь не собираюсь жить на иждивении отца. Буду работать. Я должен хлебнуть жизни. Там, на Севере.
— Безусловно хлебнешь — лиха. Я одного не понимаю... Ты что, любишь его?
— Люблю.
— Ты не можешь помнить его.
— А я помню почему-то. И я часто видел его во сне. Часами беседовал с ним.
— А Марс ты видел во сне?
— Видел,:— я оживился,— будто я работаю по озеленению Марса. И веду легкую огромную машину удивительной красоты. Пластмасса как слоновая кость, стекло словно горный хрусталь. Светящиеся приборы, указатели, счетчики — целая движущаяся лаборатория. По равнине двигалось несколько таких машин-лабораторий. Мы сажали деревья — тонкие, хрупкие саженцы. Они стремительно вырастали. У горизонта уже качалась на ветру зеленая роща. У меня от восторга колотилось сердце. Помню, я был без скафандра...
Этот сон сбудется непременно: Я буду сажать на Марсе деревья. Может, вначале придется создать искусственное солнце. Тепло и свет там не помешают. Уже пора закаляться. Мамочка, пусти меня на Байкал. Дай мне денег на билет — только в один конец. Взаймы. Я заработаю и верну. Ты ж все равно хотела купить мне мотороллер? Вместо этого...
Мама вздохнула.
— Как же я пущу тебя одного... такого фантазера... на Север? Забудь, что у тебя есть отец. Он тебя не примет.
— Если не примет, значит, он не тот, за кого я его принимаю. Тогда и не надо. А еду я не один.
— С кем же?
— С Алешей. Разве он пустит меня одного. Он мой лучший друг.
— Но он неплохо устроился. Московская прописка. Комната.
— Мы уже были с ним у начальника милиции — того, что когда-то взял над ним шефство. Он обещал бронь на комнату. Поскольку Алеша едет на БАМ. Пекари и там нужны. К тому же он еще и повар и кулинар. С ним как раз все просто: обком комсомола охотно даст ему путевку. Ему и подъемные дадут, и дорогу оплатят.
— Ладно, сын, если тебе надобно хлебнуть лиха — езжай. Может, это тебе необходимо для становления личности. Пусть так. Об одном прошу... Не принимай от него ничего. Понял?
— Понял. Ой, спасибо, мама! — я бросился целовать мать.
— И одно условие: пиши мне дважды в неделю, не реже. Ведь я буду очень беспокоиться за тебя...
Мама вдруг заплакала. Я, как мог, успокоил ее.
Она так и не читала сценарий. Мы сидели с ней на балконе, смотрели на Москву-реку и беседовали. Я рассказал о Маринке. Мама очень ей сочувствовала и возмущалась бездушием Геннадия Викторовича.
После обеда, только я улегся с книгой в своей комнате, вошла мама. Присела на край кровати.
— У меня к тебе, Андрюша, просьба. Ты помнишь художника Евгения Никольского?
— Конечно, хотя он редко заходит к нам. По-моему, ты его не очень-то жалуешь. Последнее время он уже не ходит совсем. Его пейзаж висит в твоей комнате. Я раза два встречал его на улице. Он плакал и лез целоваться.
Мама нахмурилась.
— Ты не говорил мне об этих встречах. Жаль его. Он был очень талантлив! Стал пить... Пропил свое дарование. Просила его не ходить к нам. Жаль его жену. Хорошая женщина, но... Принесла свою жизнь в жертву неудачнику. Сейчас Евгений Сергеевич в больнице. Пока в сознании. Хочет повидать тебя. Давай съездим, навестим его?
— Меня? Но почему? Я думал, он и забыл уже обо мне.
— Не забыл. Детей у них нет... Вот он и вспомнил, как брал тебя когда-то на руки. Может, чувствует себя одиноким... Навестим?
— Раз ты хочешь — пожалуйста.
Ровно в пять, оба в белых халатах, мы поднимались по широкой железной лестнице старой больницы на второй этаж. Долго шли коридорами. Встретили жену художника, она обрадовалась нам.
— Вот спасибо, что пришли. Женя так ждет вас. Посидите с ним... Я скоро вернусь, только куплю Женечке фруктовые соки. Он боится оставаться один.
Она говорила маме, но смотрела на меня — пытливо и недоверчиво. Мама кивнула, и мы пошли дальше. Я оглянулся, Никольская смотрела нам вслед.
Евгений Сергеевич лежал в отдельной палате. Давно я его не видел, и меня поразило, как он изменился и сдал.
На подушке выделялось худое, скуластое лицо, обтянутое темно-желтой сухой кожей, запавшие, лихорадочно блестевшие глаза, измученный пересохший рот. Вокруг этого человека кружила смерть, но он еще был в сознании и обрадовался нам.
— Если не побрезгуешь... поцелуй меня,— прохрипел умоляюще - это он говорил мне. Я, поборов брезгливость, но не подав вида, поцеловал его в щеку. Он просиял.
— Спасибо. Ты добрый мальчик.— Он перевел взор на маму.— И тебе спасибо, Ксения. А где жена?
— Она сейчас вернется, пошла купить тебе соков.
— Если я опять «уйду», скажи ей, чтоб не отходила от меня... Теперь уже скоро...
Его мучило удушье, он с большим трудом переводил дыхание.
Евгений Сергеевич лежал ногами к распахнутому настежь широкому окну, чтоб видеть небо и деревья больничного парка. Листья еще не успели огрубеть, светло-зеленые, нежные, а высоко в синеве медленно плыли кучевые облака.
Я вдруг понял, ощутил всем сердцем, каким же прекрасным видит умирающий художник этот малый кусок мира в рамке окна — легкие ветви в кружеве листвы, белоснежные облака, глубокое небо, начинающее уже лиловеть,— где-то спускалось к горизонту солнце.
Никольский особенно чувствовал природу — ее ландшафты, самую душу. Его пейзажи, написанные всегда как бы с высоты, были пронизаны духовностью, пробуждали чувства глубокие. На выставках перед его картинами всегда толпились зрители, но в газетных отчетах редко упоминалось его имя. По словам мамы, он не был тщеславен, но знал себе цену, и это замалчивание оскорбляло его. Он дулся, как ребенок, которому несправедливый учитель не отдает должное, и, как обиженный подросток начинает в таких случаях назло хулиганить, так он стал «назло» (кому?!) пить.
Признание — вот что было нужно ему более жизни, но ведь признание все равно придет, раз хороши его картины. Я еще не знал тогда, что слава придет к нему скоро — почти сразу после смерти.
— Ты не рисуешь? — спросил он меня.
— В детстве рисовал. Говорили, неплохо. Даже премию раз получил на конкурсе детского рисунка. Но потом забросил кисть и краски.
— Но почему?
— Некогда. Все же я учился, и... фигурное катание много отнимало времени.
Больной с укором взглянул на меня.
— Зачем же именно живопись оставил?.. Может, это было... твое... настоящее!
— Я и спорт теперь оставляю.