Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 153

Однажды он рассказал ей какой-то студенческий анекдот, привезенный с целины. Она рассмеялась. Смеялась долго и с наслаждением. Улыбка у нее была детская и простоватая. Может, оттого, что зубы у нее были щербатые. Когда она улыбалась, он подумал: «Ах, как бы я за ней бегал, как бы я ее, наверно, любил, если бы не это».

И тут же отогнал эту мысль.

В день своей выписки, счастливый сей день (ожидая выписки, собирая пожитки, сдавая казенное, названивая из автомата домой, сообщая, так сказать, сводку последних известий), он счастья не чувствовал — оно только смутно угадывалось. И сейчас еще его лицо сохраняло специфически больничное выражение, сугубо озабоченное и деловое, лицо человека, который должен поспеть на физиотерапию, подготовиться к какому-нибудь там промыванию, или прочищению, или сачкануть с данной процедуры, который должен также подготовить себе культурные развлечения, занять место перед телевизором, очередь на партию в шахматы, который должен не забыть заскочить на секунду и в женское отделение, увидеть, что там происходит…

Вот так выглядел он, именно озабоченно-деловым, а не счастливым и парящим уже над всем  э т и м.

Он простился с многочисленными своими соседями, с персоналом, со всеми, с кем можно было проститься; почему-то ему захотелось проститься и с ней, с Зиной. Он заглянул в ее палату. Соседки ее сказали, что она на операции. По громким голосам сестер, уборщицы, но полуоткрытой двери в операционную он понял, что там уже все кончилось.

Он догнал Зину в коридоре. Ее везли на каталке. Лицо ее было открыто. Не было в нем следа боли, страдания, но, казалось, не было и следа жизни. Белое лицо покоилось на жесткой подушке.

— Зина! — с ужасом сказал, а может быть, даже крикнул он.

— Ты что голосишь, человек после операции, — сказала ему сестра.

— Да она… она… вы посмотрите! — сказал он, боясь еще раз посмотреть на ее лицо.

— Ну что — она, — сказала сестра и прикрыла Зинин подбородок простыней. — Нормальное дело, после наркоза.

Он все еще не понимал, не верил: казалось, сестра обманывает, и он наклонился над нею. Движение застопорилось, кто-то стал отпихивать его, а он все всматривался, ища дыхания.

— Да что это? — бормотал он.

Белая тележка уже скрылась в палате, и он остался один в коридоре. Потом он подошел к ее палате и видел, как ее устраивали так, чтобы голова лежала достаточно высоко, и как рядом с ней устанавливали капельницу. «Да, она жива», — впервые за эти беспорядочные и долго летевшие мгновения понял он и стал спускаться по лестнице вниз. Он шел, держась за перила и чувствуя, как ослабели все-таки ноги за месяцы лежания, слышал голоса людей, стоявших у телефонов-автоматов на холодных площадках. О чем они просили? Кого ждали? О чем договаривались? Слышалось звяканье монет, клацанье рычажков и как бы один все время продолжающийся, только на разные голоса, мерный разговор.

Спустился вниз, мимо белых, наглухо заклеенных окон второго этажа, в белый стеклянный коридорчик первого, мимо громко рычащей, всегда озлобленной вахтерши с пропусками, еще шаг — и последний автомат, у дверей, автомат полусвободы, холл, справочное окошко, а там уже двор, снующие больничные пижамы, парк, оглушающий вдруг голосами, ветром, стуком домино, и навстречу идет она, его женщина.

Он разглядывает ее так, будто видит впервые. И действительно, впервые в нормальную величину: не из окна вагона, не с высоты шестого этажа, не в больничном подвале. Действительно впервые.

— Да, вот так, — зачем-то говорит он, забывая другие, еще секунду назад горевшие слова.

Перед ним еще та палата, капельница, лицо Зины, не лицо, точнее, а маска, гипсово-неподвижная, и он говорит:

— Девушку ту оперировали. Кажется, она жива.

— Да все будет в порядке, и ты сейчас забудь об этом, просто забудь, — тихо, материнским таким голосом говорит его женщина.

Его успокаивает этот тон, и он действительно начинает забывать. С каждым шагом он помнит все меньше.

— Вот так, конечно, — говорит она и забирает у него сверток с вещами.

Он догадывается, что она ждет, когда он ее обнимет. Он ее обнимает, и они долго идут по парку. Больница остается позади, ее прямые кирпичные корпуса сереют над деревьями. Он поворачивается, останавливается, что-то прикидывает, вычисляет, ищет окно своей палаты, окно Зининой.

— Прощайся, прощайся с больницей, и хватит об этом, ты уже здоровый, посмотри на себя.

— А как я посмотрю на себя? — говорит он и вглядывается и будто бы находит квадратик того окна.





— Город такой праздничный! Мы с тобой пойдем в центр… Будем гулять, — говорит ему его будущая жена.

— Почему? — спрашивает он. — Почему он такой праздничный?

— Ты совершенно там оторвался от жизни, ты с луны, что ли, свалился? Скоро фестиваль! Всемирный фестиваль молодежи и студентов.

XIII

В институте организовывались отряды по охране порядка, висели плакаты: «Очистим территорию от грязи!», «Микрорайону — образцовый порядок!» Чистили и драили двор, и он копался со всеми, хотя по болезни был освобожден от всяких физических и общественных нагрузок. Все ждали фестиваля. Каждый вечер он встречался с ней, они шатались по приукрашенным улицам центра, сидели в парках, сквериках.

Все было теперь не так, как в больнице. Дурман, страсть и какая-то больничная обреченность встреч в бомбоубежище сменились постоянством, стабильностью и некоторой замедленностью действий: ходили, гуляли, разговаривали, молчали, целовались на бесчисленных этих скамеечках, но уже без того сумасшествия и отчаянности.

Сквозь обманную тьму Нескучного сада, сквозь его шорохи, вскрики, замирания, повизгивания, шепоты, сквозь летний московский уют проползала, пробиралась тревожная мысль о дипломе, о будущем, — куда направят: в туркменскую экспедицию к профессору Массе или в воронежскую к Котомкину. О том, куда важнее, и о том, что с ней придется расстаться. Мысль о будущем, о том, что надо что-то решать, и бесповоротно, и что от этого решения будет зависеть все дальнейшее, обдавала холодком. Хотелось подождать с решением. Не сейчас. Не сразу. Хотелось сладостно вспоминать трудности целинного времени, это было слаще и легче, чем готовиться к новым. Хотелось отодвинуть тот простейший бюрократический момент, от которого во многом вся будущая судьба зависит. И видел он мысленно меловые горы в Костенках, там уже был на практике, и многие друзья там работали в экспедиции. И видел также Туркмению, раскопки древнего Мерва, Султан-Санджар. Все это волновало неизвестностью, новизной. А что с ней делать?

«А что, собственно? — отвечал он сам себе. — Расстанемся… Большое видится на расстоянии. Когда кипит морская гладь… Ведь был же я до нее — сам».

— Расстанемся, Галь, — говорит он ей.

— Тебе что, домой пора?

— Да нет, я в другом смысле.

— В каком это?

— Ну, в глобальном.

Она замолчала, как бы поперхнувшись.

— Давай. Ну что, встали…

Она встала, и он притянул ее к себе, прижался к ее юбке, чувствуя тепло ее ног, балдея.

— Да что ты, что ты… Это все так.

А она и вправду отрывалась, вырвалась, пошла куда-то, в чернильную темноту. Он бросился за ней, догнал ее, шутил и всячески заглаживал и замаливал, но она была отчуждена, суховата, а простилась величественно и надменно.

И он понял: о н и  таких шуток не понимают.

Нагрянул фестиваль. Теперешняя Москва, привыкшая к чемпионатам, конференциям, конгрессам, делегациям, гостям, туристам, ничему не удивляется, все приемлет в порядке вещей.

Тогда это было вновь. Иностранцев в Москве было немного, и они обращали на себя пристальное внимание. Было еще неясно до конца, какие они, зачем приехали, чего хотят.

А тут толпами, только головой успевай вертеть: в сари, в бурнусах, полуголые и наоборот, волшебно элегантные, белые, черные, желтые и какие-то нездешне голубые, что-то кричащие на десятках непонятных языков, машущие из окошек автобуса.