Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 153

В лагере они тогда тоже очень хорошо танцевали, но совершенно все было иначе, и он чувствовал себя другим, чем тогда, будто действительно прошло не два месяца, а никем не измеренное время.

Неожиданно пришли парень с девушкой, оба очень высокие, худые, как баскетболисты. Они принесли с собой бутылку. Дашка беспрерывно бегала на кухню, нарезала то помидоры, то сыр, то хлеб, приносила, что-то уносила.

Когда она выходила из комнаты, ему становилось одиноко и неинтересно. В один из таких моментов он вышел из комнаты, прошел темный коридор, заглянул на кухню. Она стояла спиной к нему, старательно, сосредоточенно что-то резала. Он подошел к ней близко, почти вплотную, но она не обернулась, то ли не услышала, то ли сделала вид, что не слышит… Он хотел закрыть ей глаза ладонями, как в детской игре «Угадай, кто это?», но тут же ему это показалось глупым, и он просто стоял так недвижно, тихо, дыша ей в затылок, видя перед собой тоненькую коричневую шею в завитках светлых выгоревших волос.

— Чего ты? — сказала Даша. — На кухне тебе делать нечего! — Она говорила чьим-то чужим, рассудительным тоном, может быть тоном ее матери, но в голосе ее он почувствовал оттенок тревоги.

Когда он шел сюда, на кухню, он не знал, ч т о  здесь будет. Он так просто шел, без всякой цели. Он хотел увидеть ее одну.

Но сейчас, странно напрягаясь и страшась, он решил: вот именно  с е й ч а с  и будь что будет. Он мгновенно решил, как все сделает, как  н а д о  сделать. Надо резко повернуть ее к себе, чтобы ее лицо было вровень с его лицом, и тогда он поймает ее губы и поцелует. Так все он решил в эту секунду. Но, не умея, не зная, к а к  э т о, теряя уверенность и решительность, он беспомощно уткнулся ртом, глазами в теплую ложбинку на шоколадно блестевшей шее, пахнущую почему-то солнцем и будто бы песком. Так ему показалось.

Какое-то мгновение они стояли так, и она не двигалась, и он не знал и не понимал, что дальше будет, и что делать, и что говорить или, может быть, не говорить ничего. И как вообще вести себя. Потом она отодвинулась от него, подняла лицо и посмотрела. Как бы навылет и глубоко в него и дальше насквозь прошел ее взгляд, одновременно изумленный и равнодушный, холодный, режущий, который вообще у нее иногда бывал и неприятно пугал его, а сейчас был сгущен до предела, так, что он физически чувствовал его острый ледяной свет и понял тут же всю нелепость свою и жалкость, ненужность этого порыва и какой-то непонятный ему еще обман и медленно пошел по коридору.

В открытом дверном проеме другой комнаты, меньшей, он увидел ее брата и ту девушку. Он даже скорее понял, что это они. Они были так прижаты друг к другу, что вначале показались ему единым удивительным двуспинным существом. Они были втиснуты в какое-то кресло, и брат целовал девушку, но не так, как он хотел поцеловать Дашку на кухне, и не так, как в кино герои, а как-то иначе, пугающе, будто он хотел задушить, загрызть ее. Она не сопротивлялась и не отстранялась, лицо ее было запрокинуто, и было видно оголившееся, блестевшее в свете настольной лампы колено, и вся она податливо и, как ему показалось, неприятно торопливо прижималась к брату.

Он пробежал узенькое пространство коридора; вернее, ему показалось, что пробежал и что «пространство» всего три-четыре шага — и дверь, и неумелыми руками он стал открывать неподатливый новенький замок, жирный и скользкий от еще не снятого масла.

Бежал по гулкой лестнице, по полутемным ее маршам, тонул во тьме и выныривал на тех этажах, где тускло светились голые больничные лампочки, помнил теплое это прикосновение, и ритм музыки, их музыки, только что им обоим принадлежавшей и вот загасшей, еще покачивал его, а остальное хотелось не помнить, не знать. Он выбежал на пустой двор, вскочил на качели, они ржаво скрипели; он раскачивал их изо всех сил, взлетал над землей, прямо к горящим наверху окнам, там было и ее окно, квадратик, светившийся так же, как другие, и он не видел сейчас ничего, кроме качающейся земли и этих светящихся квадратиков и кроме лица в одном из них, лица, прижатого к стеклу и смотрящего вниз на черную землю, где взлетают вверх и падают вниз качели, похожие на оглобли.

Он выкрикивал какие-то ругательства, хотел упасть с качелей и разбиться, но руки, намертво вцепившиеся в ржавые прутья, и хитрый инстинкт самосохранения крепко держали его, не давая упасть вниз. Потом он успокоился, и ему стало даже хорошо, и он стал разговаривать с ней, сначала спокойно, потом распаляясь, в чем-то яростно ее убеждая, а в чем, он и сам не знал.

У своего двора опять встретил тех, что сидели на лавке, пели песни. Теперь они расходились по домам. Ему не хотелось с ними встречаться, он нарочно помедлил у входа во двор, и, как назло, нос в нос встретился с певцом.

Тот остановился, ткнул пальцем в Игоря:

— А хорошо тебя Гурьина увела. Как наседка птенчика. А ты лопухи раскрыл — и на полусогнутых. Не ты первый, конечно.

И, раньше чем ответить гаду, сказать ему, кто он такой, рука сработала четко, вполразворота, не медля, в скулу, так что пальцы обо что-то ободрались, то ли челюсть у него была такая твердая, то ли в зуб заехал…

Так ему представилось, что сработала. Так  х о т е л о с ь.





Но на самом деле сказал равнодушно и с брезгливостью:

— Иди ты…

Именно на следующее утро он и не пошел в школу. Когда матери «настучали», она расстроилась до слез и все расспрашивала, где он был, с кем шатался:

— Не хватает еще только, чтобы связался со шпаной!

Больше всего ее пугало именно это. Но объяснять матери ничего не хотелось. Вот с отцом всегда легко было найти общий язык в самых сложных случаях жизни. Но отца теперь не было рядом, как раньше, как всегда… Он только звонил каждый день. Но по телефону-то что скажешь. Раз в неделю он приходил. Но сейчас его уже давно не было; видно, уехал куда-то в командировку.

Игорь поехал на ВДНХ. И там в одиночестве шатался по павильонам, особенно надолго застрял в павильоне радиоэлектроники.

Ел мороженое, слонялся по берегу пруда, а также в той зоне, где в широких вольерах жили выставочные звери.

Было свободно, тревожно, странно, одиноко и хорошо.

Впервые было так.

То, что было с ним последнее время, и то, что он ощущал, именно ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами комком в горле, так что приходилось напрягать живот, чтобы не расплакаться, — все это, тяжесть, воспаленность головы, ушло вдруг, точно он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось, как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате; о той уже сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.

С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как он сам догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она, Дашка.

Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного, незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя от нее, безвозвратно решая, ч т о  н и к о г д а,  н и  з а  ч т о. И ему легко становилось от такого решения.

Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки, так как в глубине, н а  с а м о м  д е л е, ни в какое такое решение он не верил, а хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые хитроумные способы) — снова ее увидеть.

Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но, наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней думать. Старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит) всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как существовать без нее… Все равно, что шумела, горела игра и ты был главным ее участником, был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно выпуская теплое, стремительное движение из медленно раскачивающихся в такт шагам опущенных рук.