Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 151 из 153



Она рассказывала обстоятельно, безлико, видно, действительно не любила его, но рассказ ее был неприятен мне. Я и так понимал, догадывался, а зачем подробности? Я сказал, оборвав ее:

— Так надо спасать его. Вы должны спасать, а вы прогоняете.

— Я и спасала раньше, но теперь он у меня вот где. — И она провела рукой по горлу.

У меня отвратительная особенность: все видеть в натуральную величину, воображение немедленно вызывает реальный образ. Представилось, к а к  она спасала…

— Он у тебя вон где, — повторил я ее жест, — а где муж?

— А мужа нет. На новостройках Сибири мой муж. Передовой парень. Поехал, освоился. И освоился крепко. А что, зачем вы спрашиваете? Я же ничего не спрашиваю у вас.

— Пожалуйста.

Она замолчала и посмотрела на меня. Глаза ее были близко, я помнил их серый цвет, но сейчас свет падал так, что они странно, пугающе белели.

— Я не знаю, но вижу, — сказала она.

— Что вы видите?

— Вашу жизнь… Зачем бы вам одному забираться в эту дыру? К вам ведь жена ни разу не приехала.

— Ну и не надо.

Я обнял ее, прижал к себе. Когда я стал целовать ее, она сначала не отвечала, только позволяла, не отталкивала, не отворачивалась. Потом она заплакала, давя что-то в себе, стесняясь меня, потом освобожденнее, бурнее. Я знал: эти слезы не имеют ко мне отношения, не связаны они и с тем, о ком она так подробно и вяло говорила, есть, видно, еще что-то, какое-то более важное горе ее жизни.

— Не надо, ну зачем, не надо, — так я говорил ей слова пустые, беспомощные, в них была лишь видимость успокоения, потому они не утоляли ее, не помогали ей. Ладонью вытирал со щек ее слезы, гладил волосы, остро ощущая ее слабость, желание быть хоть на миг защищенной.

— Не надо, пожалуйста, я понимаю, как это. У меня у самого…

— Что, что? — спрашивала она и не ждала ответа, но успокаивалась.

И вскоре она забыла, что несчастна, это уже неважно было ни ей, ни мне… Какой-то парок шел от ее слез, детский, нежный, соленый парок. Потемневшие глаза блестели, забываясь, она все крепче обнимала меня.

— Ты еще очень молодая, — шептал я ей, — у тебя будет все, все будет.

Она не отвечала, она уже не слышала меня. Нежность, слабость, хмель, прорыв из одиночества к чему-то другому, и это другое захлестывает, освобождая от всяких мыслей, от жалости, от бог знает чего. Другое, другое… Спасающее, утоляющее, но ненадолго, чтобы потом вернуть с удесятеренной силой к прежнему, к тому, что было.

Нет, нет, не хочу возвращаться, мне ведь так хорошо с ней…

— Что ты там бормочешь, — шептала она, — все ерунда, не жалей меня, не думай…

Я целовал ее, уже уходя, уносясь от всего, что было здесь, не видя, но чувствуя, как мы почти со стоном падаем куда-то. Какая-то маленькая комната и проблеск солнца в окне, и дрожат вдруг стены и окна. Это проходят по реке тяжелые сухогрузы.

— Какой, черт возьми, чуткий дом, — пробормотал я потом, засыпая. Но она не поняла и сказала:

— Какой у тебя чуткий сон. Спи. Я подниму сына и уведу в садик так, чтобы ты не слышал…

И действительно, я проснулся, когда никого не было в доме. Пустая, почти без мебели, прибранная комнатка. Пузатый старый проигрыватель. Полочка с детскими книгами. Под стеклом на полке — портрет артиста. Этот артист мне не нравился, казался пошлым, и было удивительно, что она выбрала его. Ведь у нее, кажется, есть природный вкус, как же ей может нравиться этот телевизионный шлягерный артист и она не понимает, что таким огнем, как она, он никогда не горел в своей жизни.

Я лежал, чувствуя себя разбитым, уныло думая о том, что скоро уезжать. Как легко разлетелись золотые денечки. И скоро опять московская круговерть, бессмысленная беготня… Это была утренняя, уже давно мучившая меня тяжесть. Страх перед днем, мучительная неуверенность. Почему-то я вспомнил маленькую картину Брейгеля Младшего в небольшом зальчике Эрмитажа. Раньше мне казалось, что в ней сосредоточен весь ужас жизни.



Удивительно все-таки, какая у Борьки самостоятельность выбора и вкуса. Я, как положено, стоял у Питера Брейгеля Младшего, и вдруг он окликнул меня. Я подошел и увидел маленькую картину. Никогда раньше я даже не слышал о ней. «Пейзаж с легендой о святом Христофоре»… Помню ее не очень четко, какие-то детали, грозовой мрачный колорит, существа, похожие на саламандр, но самое главное — человек с крыльями бабочки. Он летит куда-то, но на лице выражение вечного рабства… Вот что поразило. Выражение вечного рабства. Кто его так забил, этого человека? И, кажется, рядом был какой-то скорбный монах с фонарем, просветленный монах. Что он символизировал, что означал? Небесный свет в мире вечного рабства? А может, и ничего не обозначал, а просто так было угодно художнику. Написать монаха с фонарем.

Внутреннее рабство, вечное рабство… Только ли перед обстоятельствами, временем, — нет, и перед кем-то внутри себя. Желание приспособить себя, приспособить и сохранить. Наверное, и сохраняешь, когда не приспосабливаешь.

Человек с крыльями бабочки…

Несколько раз в жизни я пытался вырваться из этого внутреннего рабства. И даже чувствовал свет освобождения, но всегда возвращался обратно. А как другие? Может быть, даже и не пытаются. Оттого они счастливее.

Это правильно, что Борька свободнее.

Я стал думать о Борьке, о том, что я должен нарисовать. И вдруг очень захотел его увидеть. Так бывает: забываешь о человеке на время и вдруг понимаешь, как он тебе нужен.

Видно, я снова задремал, потому что не заметил, как она пришла. Только в передней шорох платья, шаги, открывается дверь, комната неожиданно для меня мгновенно наполнилась солнцем, светом, будто был летний день, и я вижу, как она приближается ко мне в красном платье с погончиками, придающем ей студенческий вид. Я прикрыл глаза, по-детски затаился, слышал ее осторожные движения, сквозь прищуренные глаза я видел рядом ее ноги, как бы в золотистом свечении — это нейлоновая паутинка чулок антрацитно сверкала на солнце, бьющем из окна.

Захотелось, ничего не говоря, прижаться своим небритым и, как мне самому казалось, постаревшим за эту бессонную ночь лицом к ее коленям. Но я по-прежнему лежал, как ребенок, притворившийся мертвым в игре, не выдавая жизни и радости от того, что она здесь.

Она наклонилась надо мной:

— Эй, вы живы?

— Полуживой, — не открывая глаз, сказал я.

— А я загадала…

— Что такое?

— Я загадала, вы здесь или сбежали. — Она помолчала и снова улыбнулась.

Я усадил ее рядом с собой, прижал ее голову, чувствуя тепло и свежесть лица, такого еще молодого, не помнившего этой ночи, ничем не омраченного, все на мгновение или навсегда забывшего.

День, начавшийся со смутного, тяжелого пробуждения, вдруг переменился, заблестел, и, может быть, впервые за долгие-долгие дни я почувствовал легкость и освобождение.

Мы шли по-над Волгой, будто бы по направлению к моему дому, но все время сворачивали и то ли проходили дом, то ли не доходили до него.

Мы говорили, говорили, вернее, мне казалось, что говорили, говорил я один, а она слушала, странно, что ей был интересен мой бред, мои разорванные, разбросанные мысли о чем-то далеком для нее.

Говорила и она. Я слушал как бы рассеянно, больше смотрел на нее, чем слушал, но все западало в память, все несчастья ее немудреной жизни.

Я обнял ее за плечи, мне показалось, что она напряглась и сделала движение плечом, чтобы освободиться от моей руки: поселок небольшой, все знакомы. Я тут же убрал руку. И она сбоку, с холодком посмотрела на меня. Ей, видно, не понравилось, что я так быстро подчинился.

— Боишься? — дразня ее, сказал я.

— Нет, я не боюсь… Все равно, что подумают. Сейчас — все равно.

Она взяла мою руку, и мы пошли по набережной. Меня не оставляло ощущение, давно уже не испытанное: что не ты покорен жизнью, а она тобою покорена, подчинена, и ты можешь делать с ней что угодно.

Так и шатались мы взад и вперед по утренней набережной, замечая и не замечая людей, а также той одновременно стремительной и вместе с тем неторопкой жизни со своим установившимся укладом, которой жила река, все время прорезающая тишину то тонкими свистками барж, то мощным гудом как бы врезанных в середину реки и разрывающих дно машин.