Страница 139 из 153
Что-то странное было в этом детском признании; видимо, ему оно было необходимо, давало опору, но по сравнению с тем, и н ы м признанием, которого он мог добиться, э т о было такой малостью! Но, с другой стороны, может быть, вдохнув что-то в них, он получает и нечто взамен?
Кто знает?
«Шеф велел», «шеф поручил»…
Ходила гордая жена Бори, счастливый, никого не видящий Егор. Потом устроили что-то вроде банкетика, такой ученический банкетик за длинным столом с маленькими бутербродами и бутылками сладкой воды.
Все это возвращало меня в давно забытое, но вечно во мне живущее, в послевоенные годы, в собственную школу, в ее коридоры, пустые во время праздников и уроков, в туалеты, пахнущие карболкой, где дрались, курили, отсиживались от контрольных, писали и передавали шпаргалки…
— Ну что ты такой скучный? — спрашивал Борька. — Тебе не понравилось?
— Да нет, хорошее дело, хорошее, — пробормотал я. — И банкетик хороший и газированная вода. И все такое хорошее и полезное. Только смотри не разбросайся. А то ведь свою картину разменяешь на детские рисуночки.
Борька как-то с вызовом посмотрел на меня и сказал:
— Не боись, прорвемся…
Так мы стояли в отдалении от безалкогольного пиршества, глухого стука граненых стаканов, звона ликующих детских голосов, басовитой торжественности взрослых. Длинный коридор поблескивал в сумраке таблицами, стендами, неясно белевшими лицами великих людей. Пахло школой, но еще больше — из раскрытых, распахнутых окон — весной. И тот и другой запах был одновременно и радостен и мучителен, отсылал, возвращал туда, куда возвратиться нельзя.
Коридоры время от времени сотрясали проходящие поезда — вокзал был близок, и это обостряло ощущение скорого отъезда, предстоящей разлуки.
Подошел Егор, вернее, не подошел, а прошел, чуть замедлив ход, и посмотрел на Борьку, то есть не на Борьку, конечно, а на Бориса Ивановича, своего «шефа».
Тот перехватил его взгляд и сказал:
— Я сейчас.
Мальчик пошел дальше, уже почти его и не видно было, только рубашка чуть белела, он добрел до конца длинного коридора и повернул обратно.
— Слушай, — сказал я Борьке. — Есть в Ярославле замечательный старик. Он реставратор в прошлом, после войны, в пятидесятые годы, спас много картин, отменный знаток восемнадцатого, девятнадцатого веков, всех волжан знает досконально. Мы знакомы уже шестнадцать лет.
— Ну и что?
— Он хочет познакомиться с тобой. Посмотреть твою картину.
— Вот устрою выставку в Москве, ты его и пригласишь, — не принимая всерьез моих слов, чуть высокомерно отмахнулся Борька.
— Ты зря так… Неизвестно, сколько ему осталось… Удивительный старец, таких сейчас мало. Тебе надо повидаться с ним, поговорить. Он тебе многое может сказать.
— Зачем мне твой старец? И что он мне может сказать?
Непонятное упрямство, какая-то жестокость, непременное желание оттолкнуть… Я и раньше замечал это в Борьке. То ли это действительно сидело в нем, то ли просто оттого, что не видел того старика, не представляет себе, что это за человек.
— Старик серьезно болен, я не зря тебе говорю о нем. Знаешь, дар понимания тоже редок, как дар творчества.
— Ну заговорил, друг… Уж больно высокие материи, — смягчаясь, сказал Борька. — И к тому же как я эту картину попру? Она ведь огромная. Да и что говорить сегодня об этом? Видишь, какие у нас здесь дела?
Действительно, уже звали назад, требовали его присутствия, тянули свои стаканы с лимонадом, чтобы, взметнув их над столом, торжественно чокнуться с ним.
— Ты не останешься? — спросил Борька.
— Нет, я поеду последним, ночным.
— Ну давай.
— Давай. Мы обнялись.
Я быстро проскользнул по коридорам, спустился по лестницам, и вот уже двор, и в вечернем холодке остро пахнут тоненькие деревца, луна молочно обливает их, и они кажутся восковыми.
Я испытал неожиданное облегчение оттого, что наконец покидаю это здание, остаюсь один; какая-то назойливая связь со школьным выпускным вечером все время мешала мне, будто что-то перепуталось и я попал туда и в то время, куда не хотел возвращаться, но меня словно бы возвращали силой…
А сейчас назад, в Москву.
Близко, в голых весенних кустах просвечивает и словно бы движется вокзальное здание.
Я уже ступил на невидимую, но знакомую мне тропинку, освобожденно, легко дыша, чувствуя радость одиночества и возвращения домой, как вдруг кто-то перегородил мне дорогу.
Рослый человек в плаще, прямоугольно висевшем на его развернутых плечах, шел навстречу, лоб в лоб.
— Извините.
Это «извините» было сказано так, точно он собирался арестовать меня.
— Извините, у меня к вам два слова.
— Слушаю, но только два… Я опаздываю на поезд.
— Я могу вас проводить.
У меня похолодело в животе при мысли о таком провожатом.
— Говорите здесь.
Я посмотрел на него. Держится прямо, с военной выправкой, плащ темный, очень длинный, по моде прежних лет, прорезиненный, бритая голова.
— Вы друг этого самого… художника… Никитина. Я вас часто тут вижу.
Странно, что я не видел его ни разу.
— Скажите, пожалуйста, — произнес он, стараясь быть предельно вежливым, вероятно, оттого, что сдерживал себя. — Скажите, пожалуйста, вам не кажется, что вся эта беготня, все эти затеи с художествами — ерунда? Вредная и опасная ерунда!
— Как так?! Вы что, с ума сошли?
Я даже не знал, как с ним говорить: то ли немедленно послать куда подальше, то ли спокойно объяснить, какое важное и прекрасное дело делает мой друг. Я не имел опыта общения с такими людьми.
Следующая его фраза была произнесена странным, как бы внезапно сорвавшимся голосом, мне показалось даже, что он не в себе.
— Я занят, а он пользуется этим! Он отнимает у меня сына!
Мне послышался глухой и ухающий отзвук сдерживаемого рыдания.
— По-моему, он отдает все силы вашему сыну. Он развивает в нем…
Он так пристально, в упор посмотрел на меня, что я замер.
— Я чувствую, мы не поймем друг друга, — сказал он.
— А зачем нам понимать друг друга? Этот «художник», как вы его называете, кроме всего прочего, прекрасный педагог, и он дает всем, и вашему сыну в особенности, много, очень много. Неужели это непонятно?
Я говорил эту фразу словно самому себе, физически ощущая, что тот меня не слышит и не хочет слышать. Он мрачно и, как мне показалось, язвительно молчал.
— Так, все понятно, — произнес он прежним прокурорским тоном, словно подвел черту. И неожиданно вновь рыдающе ухнул: — Он отнимает у меня сына!
— А чего бы вам хотелось? — почти кротко спросил я. — Чем бы вы хотели его занять? Что заменит ему эти художества?
— Это у нас найдется. Можете не волноваться.
— И что же это?
— Вам хочется знать? Пожалуйста, никаких тайн. Сад!
— Какой еще сад?
— А вот такой… Уникальный сад с уникальными цветами. Я уже несколько лет развожу их.
— На продажу?
— Частично, для поддержания сада, но многие цветы я экспонирую на выставках.
— Но вы ведь не подпускаете, кажется, никого к вашему саду.
— Почему же? Откуда это вам известно? Специалистов подпускаю.
— Ну а если не специалист… то… ключом по бровям?
Он замолчал и начал шепотом, будто потерял голос:
— Вранье все. Никакого ключа… Я не подымал руку… на сына…
Голос его истерично и резко переходил от шепота к визгу; но я чувствовал, что он играет, что своей историей он управляет сам.
— Вы не думайте, я много повидал. Я воевал, я работал, и я не привык, но пусть запомнят: тот, кто подымет руку на меня или моего сына…
— Я опаздываю на поезд. А на сына поднимаете руку только вы.
Он замолчал, на лице его промелькнуло что-то, напоминающее обиду: он так искренен, а его не хотят понять. И уже с холодком, уже без интереса, глядя не на меня, а вниз, на землю, заключил:
— Хорошо. Мы объяснимся с этим художником.
Я обогнал его, перешел почти на бег — оставались считанные секунды до поезда.