Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 153

Почему мы с ним никогда не говорили о ней? Ведь столько уже прошло, и столько нового было. Что это, мужская гордость, нежелание перейти какую-то черту, границу? Страх перед прошлым?

Но уж какие там границы, все границы давно перейдены…

Я поднял грязноватую рюмку и, посмотрев на нее, хрипловато сказал:

— Давай помянем.

Не чокаясь, молча выпили до дна. Он посмотрел мимо меня и вверх, словно хотел там что-то разглядеть, и странно соединился и перешел несколько размытый бело-голубой свет неба в чуть потускневший, но еще очень голубой цвет его глаз.

— Удивительно, — сказал он. — Я не могу ее забыть, вспомнить тоже не всегда могу. Иногда совершенно отчетливо вижу лицо, иногда силюсь, а не вспоминается. А ты помнишь? — Он не стал дожидаться моего ответа, ему, возможно, и не нужен был ответ, ему необходимо было продолжить эту давно и мучительно сидящую в нем, очевидно, не выговоренную до конца очень простую мысль. — Будто и не было никогда. Столик, пруд, стаканы, люди. Мы как ни в чем не бывало. А она где? Что это такое? Ты это понимаешь? Я вижу, ты понимаешь. Как там, с точки зрения материализма?.. У тебя ведь на все есть ответ. — Он увидел какой-то мой жест, словно бы протестующий, и продолжал, отмахнувшись: — Жизнь продолжается… Замечательные какие слова. Мне их все время твердили. Конечно, продолжается. Какие могут быть вопросы? Ты женился, сына родил. Я вдовец, в бобылях хожу. Но тоже, верно, устроюсь. Так ведь? Устроюсь и я. Хорошее какое словечко — «устроиться». Но почему я без нее живу, как это я сумел? Ведь, казалось, ни дня не выдержу, каждое окно звало, тянуло: а ну давай, не робей! Так и уговаривало шмякнуться мешком с разбитыми костями. Ничего, устоял: жизнь продолжается… Ну и ты, наверное, погоревал месяц-другой и занялся иллюстрациями к Гончарову. Так, что ли?

— Хватит, Борька. Не смей.

— Да не обижайся ты. Не о нас речь. Я знаю, ты меня долго ненавидел. По-твоему, я увел ее у тебя. А я презирал тебя за то, что ты пытался подправить, переломить судьбу. Она мне была предназначена богом, а ты замахнулся на нее.

— Не надо, то ли ты пьян, но не те слова говоришь. Еще кое-что вспомни. Вспомни, в метро после моего дня рождения… Как ты обрадовался, что меня не будет…

Я говорил и чувствовал, что вот-вот потеряю самообладание и начнется бессмысленное, тяжкое выяснение того, что и выяснить невозможно, и что наши с ним отношения (единственных двух людей, с нею связанных) опять поломаются, теперь уже навсегда.

И он почувствовал это. И сказал морщась, глядя на меня потемневшими неподвижными глазами:

— Да, ты прав, нечего нам счеты сводить… Все счеты судьбой сведены. Знаю, и ты страдал… Я все это так говорю. Я понимаю тебя даже больше, чем ты думаешь… Это я не тебе, а себе говорю. А знаешь почему? А потому что все время кажется мне, будто я что-то недоглядел, недосмотрел, потому и случилось с нею… А с тобой, ну что ж нам теперь? Один раз мы уже с тобой крепко разломились. А сейчас — верно, не стоит. Теперь мы одни остались. Остальным — нет до нее дела.

— Еще мать, Беата.

— Да, еще мать… Недавно получил письмо. Хочу туда съездить. — Он пристально посмотрел на меня. — Ты что, тоже хочешь? — И тут же сам себе ответил: — А может, тебе и не надо. У тебя другая жизнь, а у меня другой нет, поэтому я все в прошлом и копаюсь, за прошлое держусь… Помнишь наш первый вечер? Я уже тогда был уверен, что она мне судьбой послана… И я прямо так и бухнул ей. Я и слов-то таких не знал, но как-то само сказалось. А она сначала захохотала, а потом посмотрела, перестала смеяться, замолчала, поняла, что говорю правду. И поверила. Клянусь тебе, поверила… Ну а уж потом… Только можешь мне объяснить, за что ей так? Может, мы в чем-то виноваты?

— Да и мы не виноваты.

— Не оправдывайся. Ты не знаешь. И я не знаю… Чувствую, что надо жить иначе, а не умею, что вся работа, работенка наша недостойна…

— Чего недостойна?

— Того, что мы ей обещали.

— А что мы ей обещали?

— А то… Многое обещали, да не смогли. Сам все понимаешь, не притворяйся. Давай-ка еще закажем.

— Хватит тебе.

— Нет, я хочу. Сейчас хорошо, уже легче… А где портрет ее?

— Какой?





— Тот, что ты рисовал у себя в комнате — с натуры. Да ты ведь и показывал его мне. Забыл? Ты его закончил?

— Нет.

— И я не закончил… А точнее даже, и не начинал. Вот рисунок при ее жизни сделал.

Он долго рылся в папке, уже нетвердыми, неточными руками достал лист картона.

Черным по белому фону, незавершенно и одновременно завершенно, одной стремительно летящей, нигде не прерывающейся линией было обозначено, намечено, схвачено в какой-то неясный для меня миг ее лицо… Миг чего? Чем она занималась в это время? Глаза были несколько скошены вниз, но вместе с тем глядели на тебя. И несмотря на этот чуть-чуть потупленный взгляд, лицо было радостное, солнечное.

Я давно уже не видел свой старый портрет и не знаю, что было сильнее: он или этот Борькин набросок. Впрочем, что значит сильнее? Просто на его рисунке она была иной: яснее, счастливее. Такой ясной я ее никогда не видел.

И снова, как в первый наш день в Институте, когда он вошел в буфет со своими портретами, я восхитился Борькой. И снова ничего не сказал. Нет, не ревновал я теперь. Конечно, этот набросок был сильнее моего тяжеловесного портрета. Но какая разница? Не было теперь соревнования, сведения счетов, все они давно закрыты раз и навсегда… Все можно поделить. Только память не делится.

Я молчал, говорить не хотелось. Этот рисунок не для оценок писался. Я это хорошо понимал.

— Ты только не потеряй… Ты ведь можешь… Лучше мне дай. Я сохраню.

— Ошибаешься. Потерять  э т о  я не могу. Не должен. Это мое… И я повешу дома, у себя дома, понимаешь? Ведь будет же у меня когда-нибудь дом.

— Да, понимаю.

Именно этот рисунок в тонкой деревянной рамочке висел теперь на стене.

Новая жена стирала с нее пыль. Что делать, так уж жизнь устроена, пылится все: и вещи, и книги, и портреты, и кожа, и волосы. Не пылятся лишь те, кого нет с нами, кого защищает земля, кто сам стал землею.

А все остальное пылится. Поэтому жене приходится осторожно касаться рамочки, вытирая пыль, и смотреть каждодневно в эти очерченные легким, летящим штрихом счастливые глаза.

Институт остался позади, давней начальной станцией, дороги шли вперед, поезда то набирали скорость, то снижали ее, некоторые так и стояли на каких-то разъездах, а Институт светил из тьмы далекими огоньками, которые со временем казались все теплей и ярче…

Это не была ностальгия по юности.

Ведь сколько ругали тесные, неудобные коммунальные мастерские Института, вечную нехватку всего, даже красок, а сейчас, при наличии более или менее сносных мастерских (правда, далеко не у каждого), те видятся средоточием уюта, вместилищем неистребимых надежд, очагами дружества.

А как схватывались и тогда друг с другом, как боролись за лидерство, то не веря в себя, то втайне никого, кроме себя, не признавая, да и какое интересное времечко выпало нам.

Но, может быть, потому, что до некоторых истин нам приходилось докапываться самим, — до тех, что ныне общеизвестны и расписаны в учебниках, — может, от этого доморощенные наши открытия потрясали, а иногда и озаряли нас неожиданностью и новизной.

Те самые молодые художники, что пугали и удивляли публику невиданными сочетаниями цветов, странными фигурами, кого никто не принимал всерьез, вдруг «пошли», да так, как никто и не ожидал.

А дело было простое. Никакой, конечно, художественной ценности их работы не представляли, но они нашли себе применение в сугубо прикладных целях, и некоторые наши «новаторы» теперь готовили эскизы для обоев, декоративных тканей и прочего.

Да и вообще все прикладное шло в ход; ремесло, то самое, о котором в первый наш институтский день говорил Мастер, поднималось в цене, требовалось. А то, чем занимался я, чем занимался Борька, требовалось не всегда, в отдельных случаях.