Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 126 из 153

Там же и Борька со своей женой Норой, она зачем-то поехала с ним. Еще бы, тут где-то недалеко его родина. Медовый месяц на родине. Делаю вид, что не замечаю. Ослеп. В упор не вижу.

Мелодии здесь на танцплощадке допотопные, чуть ли не «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…», но есть и новейшие: «Вьюга смешала землю с небом».

Ухожу с танцплощадки, напиваюсь тупо в буфетике среди подгулявших командированных речников, каких-то разговорчивых девиц.

В гостиницу не пускают. Поздно. Я кричу, бью кулаком в дверь. Кто-то открывает, видно, вахтер, орет на меня, я несусь на него, получаю удар, падаю.

Потом какая-то возня. Кто-то быстро слетает с лестницы, наскакивает на вахтера, сквозь сумрак вижу, вернее, догадываюсь: Борька Никитин.

И действительно, надо мною, распростертым, Борька Никитин. Бормочет, успокаивает:

— Ну че ты, ну че ты? Че раздухарился?.. Вставай. Откуда он взялся здесь, зачем?

— Пошел ты… Пошли вы все.

— Ну че ты?.. Ну че ты, Юрка, Юрк?..

Почему-то меня возмущает, что он меня так зовет.

— Я тебе не Юрка. Я тебе… — И что-то ору злобное, бессмысленное, а он застегивает на мне рубашку, тащит меня.

После этого инцидента наши дипломатические отношения восстановились, во всяком случае, мы стали кивать друг другу. С ней, к счастью, не приходилось встречаться. Она жила где-то в деревне и редко попадалась на глаза.

Связующим звеном между нами был Сашка. Он был и мой и Борькин, но больше он был свой. Он был нашим привычным спутником, нашей тенью, он знал о нас все, мы же о нем — маловато. Виной тому не его скрытность, а, пожалуй, наша незаинтересованность.

Он был доброжелательным, спокойным, никогда не повышал голоса, редко ругался, поэтому, может быть, его и не считали в Институте примечательной личностью.

А между тем рисовал он крепко, у него был как бы врожденный профессионализм, но не было чудинки, он не умел, а может, не хотел себя подать, вокруг него не было никаких историй. А в нашей среде хуже всего быть таким спокойным и хорошим. Из одной добротности славы себе не добудешь. К тому же он всех старался помирить.

Вот и нас с Борькой. Помню, мне он говорил:

— Протяни ему руку, будь выше, вам же всю жизнь придется вместе.

А я отвечал решительно:

— Да пошел он…

Так же, выясняется, он подходил и к Борьке:

— Будь выше…

Да, рисовал он крепко, работал серьезно. И, что называется всегда был самим собой.

А может, как раз и нельзя быть самим собой — с самого начала? Возможно, надо шарахаться и впадать в крайности, чтобы потом стать самим собой?.. Впрочем, кто это знает.

В субботу мы сговорились пойти на рыбалку с ночевкой. Как когда-то ходили в Воронежской области, втроем.

Но пришло вдруг в голову, что Борька может взять с собой Нору.

— Как ты думаешь, — спросил я Сашку, — она поедет?

— Думаю, нет.

— Почему? Они же как нитка с иголкой. Куда иголка, туда и нитка, — сказал я звонко, с каким-то странно веселящим меня бессмысленным нахальством.

— Она беременна, — тихо сказал Сашка. И добавил: — Уже ведь заметно…





Мастер на пару недель отпустил меня, дал даже задание: посмотреть состояние районных и городских краеведческих музеев и написать отчет.

— Там ты такие работы можешь найти, что ахнешь… По сути, эти волжские хранилища еще не исследованы. Может, тебе повезет, ты увидишь забытых художников Коренева, Тарханова, Мыльникова… Ты узнаешь русский художественный восемнадцатый и девятнадцатый век не в главном его течении, а в притоках, не столичный, а губернский. Да и удивительных людей встретишь, энтузиастов, хранителей старины.

То ли он что-то почувствовал в моем состоянии, то ли что-то знал, но решил, что мне надо пожить отдельной от всех жизнью.

С его легкой руки я прошел верхней и средней Волгой, поработал на этюдах, побывал в музеях Горького, Саратова, потом вернулся в Ярославль.

Там и познакомился с Акундиновым.

Человек, видимо, нездоровый, мучительно подавляющий сухой кашель, как бы без возраста, с красным склеротическим румянцем, островками горевшим на желтом лице. Я не знал его должности, знал только, что он реставратор, но служит в местном управлении культуры.

Сначала тихо, будто голос потерял, потом распалясь, уже включив звук, рассказывает:

— В пятидесятые годы десятки полотен сгнили, погибли. Некоторые сохранились, но краска сошла, ткань обветшала, попробуй определи кто. Много я ходил по селам, искал, кое-что удалось спасти, кое-что сырело в сараях, Вишняков например. Год за годом собирали, приводили в порядок. Но сколько погибло, сколько недосмотрели! Да, после войны люди другим были заняты…

Водил меня по тихому, чистому залу, где кроме нас — только сонная, одна на весь музей, дежурная.

Тишина, ясный свет, скрип половиц, покой и словно бы дух тепла из печки, и кажется: все это уже было со мной, много-много лет назад я уже ходил здесь и видел, встречал — живых, а не на картинах — этих ясноглазых детей, они с любопытством поглядывали на меня, застенчиво улыбались, о чем-то хотели спросить. Дом был просторный, вот так же пахнущий сухим нагретым деревом, воском, вишневым вареньем. «Дети Темирниных».

Дети Темирниных голубоглазые, шустрые: любопытство к пришельцу, ко всему новому и одновременно скромность и что-то болезненно-скорбное, иноческое в глазах, уже от будущих разочарований и потерь.

Вот оно, такое обнаженное, открытое в своей простоте искусство, да и искусство ли, не знаю. Может, просто лицо выразило в сей миг главную свою радость, единственную свою печаль. Лицо светящееся и уплывающее в дальнюю даль; там гаснут, затихают шаги на скрипучих, чисто выскобленных лестницах; прадеды, прабабки наши… Куда они спешат по узенькой крутой лестнице? Спустятся скоро, уже сгорбленные, с выцветшими глазами, пройдут по тихим комнатам с небольшими окнами, где пахнет шерстью, вишней, сыростью только что вымытых полов, пройдут и скроются, и не услышу, не увижу, не узнаю, где был их последний шаг, какая болезнь уложила их, да и болезнь ли…

Голос то возвышается, то гаснет. О художниках этих я ничего не знаю, даже имена впервые услышал от Мастера: Тарханов, Коренев, Мыльников, Колендас.

Старый энтузиаст, реставратор, что с ним? Туберкулез, может быть? Откуда этот кашель, это восковое, с густым, неестественным румянцем лицо?

Вечером я у него дома. Сидим на кухне, говорит он.

Новое искусство он не любит, не приемлет. Живопись, скульптура кончаются для него XIX веком, ну а дальше все от лукавого… Боюсь даже спросить о моих любимых Добужинском, Сомове, Бенуа, еще неизвестно, как и на них посмотрит. Ну а когда речь заходит о новейших, о западных мастерах, глаза наливаются, горят негодованием.

Я не возражаю, слушаю. Я благодарен ему за день, который он мне посвятил, за то, что открыл тех, о ком я лишь слышал.

Да и как совмещаются в одном человеке удивительное понимание прекрасного и категоричность, отрицание всего, что ему неблизко и непонятно?

Он громит бытовиков, «фотографов», парадных портретистов. Согласен, согласен… Потом принимается за импрессионистов, за Кокошку, Гросса, Кандинского, Пикассо…

Чаще всего с его языка слетает слово «муть». Это как бы самое любимое его определение: муть, муть.

Не знаю. Я то согласен с ним, то решительно не согласен. И чем яростнее он в своих оценках, тем я спокойнее; чистый запах бедной, опрятной квартирки, чистый свет, тепло, вино согревает, никуда не хочется уходить.

И спорить я не могу, многого я не знаю, только догадываюсь, а ему надо выговориться. А я молод, я еще успею…

— Вы рисовали? — спрашиваю.

— Да нет, немного… Так, начинал. Однажды Грабарю понравилось.

— А Грабарь вам?

— Так, неплохо, добротно, приятно для глаза, но свет хоть и радостный, да поддельный, а вот у Ивана Тарханова, которого ты сегодня видел, не поддельный.

Я неожиданно говорю ему:

— Знаете, я написал портрет. Хотите, покажу?