Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 120 из 153

Да и как мог я вообще кому-нибудь рассказать о нас с ней.

Его южный, легкий флирт с ней — или как там это назвать — увлечение? — теперь, после всего нашего, московского, казался игрой, чепухой давних, безответственных, напрочь ушедших времен… Теперь свою жизнь я делил на «до нее» и «при ней», как историки делят эпохи.

Конечно, следовало бы сказать ему, что она здесь, но все как-то не получалось. Да и почему, кстати, я должен ему докладываться? Кто она ему? Кто он ей? Никто. А мне она — все.

И все же когда встретились, стало жарко, противно, нехорошо. Не то чтобы ложь или предательств, но первая моя в отношениях с ним неискренность.

Он посмотрел с изумлением, автоматически перепроверил вторым взглядом, не ошибся ли, и, удостоверившись, что все так и есть, усмехнулся. Трудное, вынужденное движение лицевых мускулов, улыбка, тяжелая, как вес, который необходимо взять, рвануть на помосте, прежде чем начать разговор.

— Однако это интересно. — Он сильно окал всегда, когда волновался… Помолчав, добавил, глядя на Нору посветлевшими почти до белизны глазами: — И давно это вы… здесь… в наших северных краях?

Лицо ее выражало какую-то умственную работу, мне показалось, она шевелит губами, добросовестно подсчитывая:

— Ровно два месяца.

Он еле заметно помрачнел. Два месяца — это было много: ее неожиданное, как снег на голову, появление в Москве, ее случайную встречу со мной еще можно было понять: он в больнице, не нашла его, нашла друга… В таком случае все было бы нормально. Тогда можно было бы все переиграть, снова взять инициативу, но два месяца — это много.

Чудак, он еще не знал, какие  д в а  м е с я ц а.

Он скрытно, незаметно (но я-то все замечал) следил за каждым моим жестом, словом, за каждым обращением к ней.

И опять ему было непонятно: ушел поезд или нет.

А понятно стало на следующий день в Институте. Он в упор, без всяких прелюдий, как-то по-мужицки грубо спросил:

— Ты что, спутался с ней?

Я ответил твердо. Будто камень, вылетевший из его глотки, с силой втолкнул ему обратно:

— Не смей. Мы любим друг друга.

Хотел сказать: «Я люблю ее». Но сказалось само: «Мы любим друг друга».

Теперь, я знал, это навсегда разъединит нас с Борькой. На каком-то этапе мы все — я, она, он — были частью единого целого. Теперь все изменилось. Мы разделились: я и она — одно, он — другое. На другой стороне, на другом берегу. Сначала был маленький ручеек, перешагнуть его ничего не стоило, но — не шагалось. Стояли на месте. А он все ширился между нами, и все холоднее, глубже становилась эта вода.

Вокзалы, ухающая музыка, — тогда эта музыка громыхала над перронами, заглушая напутствия, пожелания, плачи. Со времен войны это осталось — музыка на вокзалах.

Я отсчитывал дни и часы до ее отъезда. Что ж, не привыкать было прощаться и встречать…

«Едем мы, друзья, в дальние края…» — это даже не песня, это гимн целого поколения. Сначала товарняки и эшелоны войны, эвакуации, разлук, сортировочные станции, откуда поезда выползали медленно, как гусеницы, иногда под кружащимся и примеривающимся немецким самолетом. Потом, в начале пятидесятых, другое. Стройотряды, студенческие отряды — слово «отряд» уже потеряло свой военный, боевой окрас.





Отряды двигались в Казахстан, на целину. Все мы, или почти все, прошли через это. Все поколение. Целина сделала нас взрослыми, заставила — вдали от дома — взглянуть на многое иными глазами, произвести переоценку ценностей.

Палаточные городки вошли в жизнь навсегда. Они были святы для нас. Может быть, поэтому я так не люблю бойких туристских песен с «романтикой», я всегда считал, что их писали люди, ездившие только по курортным маршрутам. Любование чужой неустроенностью, воспевание этой неустроенности, всякого рода фальшивые мечтания чаще всего свойственны людям, удобно устроившимся и крепко оседлым.

Надо сказать, что в Институте была традиция хождения за тридевять земель ради жизненного материала. Несомненно, это многое давало: большое видится на расстоянии… Но всякий раз, отправляясь осваивать новый пласт, мы забывали, что у каждого есть свое, изначальное, ему только, может быть, до конца известное, но почему-то считалось признаком плохого тона писать свою улицу или свой районный городок, а требовалось непременно что-то географически удаленное — там именно должен был высветиться современник.

Да, новые города, новые люди много дали нам, особенно в юности. Потом мы почувствовали потребность выбрать что-то важное для себя из всего этого калейдоскопа, не прикасаться к новым темам перстами, легкими, как сон, а вжиться в одну. Освоить — до конца — свой город, свой поселок, свою дорогу. Впечатления нельзя брать напрокат.

Тяжелее гнать из себя, из своих недр, из своего жизненного опыта. А езда в незнаемое тоже не всегда плодотворна. Не превращается ли она постепенно ездой в заемное? Да и бессрочная командировка — с бесконечной сменой мест, с мельтешением приездов и отъездов — вдруг становится поперек подлинной, выстраданной жизни, и ты чувствуешь какую-то новую необходимость, а может быть, и старую, командировки в самого себя, в свое, в свой, выстраданный судьбой материал, понимаешь, что самые зрелые краски добываются оттуда. Из  т а к о г о  и вырастает твоя картина.

Аккуратно, мастеровито сработанные портреты, грамотные композиционно, с контрастирующим или подчеркивающим фоном — как часто они не согласованы с внутренним миром портретируемого.

Внутренний мир — что это такое? Горняк смотрит с необыкновенной зоркостью, он привык так смотреть в полутьме, но зоркость его подсказана тебе торопливостью твоего ума и сердца. Это не горняк, а изображение горняка.

Способ изображения не твой, он взят бессознательно у кого-то, не у одного даже, а у многих, он старый, но вместе с тем новехонький, точнее кисть новехонькая, она жесткая, будто еще не купалась в краске, не останавливалась, не шлепала в отчаянии по безмолвному холсту, оставляя розовые кровянистые пузыри.

«Любите живопись, поэты, лишь ей, единственной, дано души изменчивой приметы переносить на полотно…»

А как ее поймать, эту душу изменчивую, в мелькающих командировках?

Впрочем, и не в командировках дело, а в том, чему не научишь.

И я вспоминаю прочитанные когда-то в юности слова старого художника. С наивной простотой он раскрывает свою тайну: берите, пользуйтесь, вот мой секрет, он так прост.

«Вместо того, чтобы писать голову на фоне банальной стены какого-нибудь убогого жилища, я пишу бесконечное, я делаю простой голубой фон, наиболее богатый, наиболее интенсивный, какой я только в состоянии дать, и благодаря этому простому сочетанию освещенная белокурая голова на насыщенном голубом фоне приобретает таинственный характер, как звезда среди темной лазури».

И в который уже раз ты выходишь из Русского музея или Эрмитажа подавленный, с сознанием, что все уже было, что все уже сказано, — и что своего ты можешь добавить? И нужно ли?

Из-за этих неразрешимых вопросов мне хотелось уйти во что-то более конкретное, может быть, даже подчиненное чужому замыслу. Я робел перед живописью, хотя мечтал о ней и все время к ней возвращался. Но я сознательно убегал в книжную графику, хотя она была ох как нелегка.

Сашка же был прирожденным профессионалом, ему давалась и графика и живопись, — тут не было и намека на скоропись, торопливость, дешевку, он работал добротно — иногда настолько, что улетучивалась фантазия.

Борька же никогда не робел перед живописью. Он очень редко говорил о себе, о своих работах, но как никто другой знал себе цену. Мне казалось, в нем было самоощущение сильного дара, может быть, даже гениальности.

Вероятно, такое самоощущение необходимо истинному таланту, чтобы он еще выше поднялся.

Борька работал скрытно, долго, не выставлялся — не только потому, что не предлагали, но и потому, что не хотел. Может быть, он ждал  с в о е й  выставки.