Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 153

Учтивый, оживленный блеск под толстыми стеклами старомодных очков неожиданно вдруг застывал и сгущался, тускло посверкивая свинцом.

А Мастер наш вовсе не переменился, так же исчезал и появлялся, но авторитет его все рос и рос, даже вне зависимости от его собственных новых работ. Да, кажется, они почти не появлялись. И каждое новое поколение, приходившее в институт, подхватывало старые легенды: о его твердости, принципиальности, о том, как он грудью прикрыл своих студентов, защитил от несправедливых обвинений, от зарвавшегося администратора.

Быль всегда смешивается с легендами, а легенды становятся былью.

Ленинград. Петербург. Питер.

Мы срывались на три дня, жили у одного нашего приятеля по Институту на Литейном проспекте, в ленинградской коммуналке с высоченными, в вензелях, голубоватыми, как небо, потолками, с огромными окнами, в которых долго и серо занималось петербургское утро.

Знакомый до слез город. В ту пору я любил его больше всех городов, больше родной своей Москвы.

Мы пропадали днями в Эрмитаже и Русском музее.

Богом моим был тогда Нестеров. Полузабытый, лаконично отмеченный петитом в наших школьных программах, еще не переживший новую, позднюю свою славу, даже моду.

Три его портрета буквально околдовали меня: «Портрет дочери», «Портрет Сергия Радонежского» и особенно «Великий постриг».

В «Великом постриге» крылась тайна, никогда мною не разгаданная; с годами лишь я подошел, пододвинулся к ней. Тайна преображения — не судьбы, а души. Душа, измученная обидой или, может быть, ошибкой, почти раздавленная, но одновременно способная на великое чувство. Но кому нужно это чувство? Теперь она ищет успокоения.

Я подолгу всматривался в это нежное, очень юное лицо, уже познавшее боль. Оно смирилось, но еще что-то давнее, полное надежды живет в нем. Только что? В этом и была тайна. Казалось, она понимает, что постриг не принесет избавления, скорее он попытка избавления, попытка выхода. Лицо выражало и страх перед самой жизнью, перед ее неразберихой, и готовность к смирению, служению, скрытую тревогу, растерянность, как у ребенка, которого отдают в казенный дом.

Вспоминалась героиня «Чистого понедельника» Бунина, рассказ этот поразил меня пряной горечью, звуком, цветом, живописью. В нем была златоглавая, трактирная, театральная, немного романтическая старая Москва, идущая к невиданным переменам, к неслыханным мятежам. О такой Москве мы знали, догадывались. Готовые к сносу, не представляющие исторической ценности, уже пустые, разоренные домики Замоскворечья пытались рассказать что-то, да мы не всегда умели услышать. В одном из подобных домиков, когда-то нарядных, жила героиня рассказа такой с виду счастливой и яркой жизнью.

Оказывается, страх перед жизнью иногда сильнее, чем страх перед смертью.

Борька — одновременно суеверный и верящий в могущество человеческой воли — в повседневном своем поведении не только отрицал всякую мистику, но и потешался над ней. И любил он другие полотна, хотя и к этим был явно неравнодушен. Дольше всего он простаивал у сравнительно малоизвестного портрета Зеленова «Мальчик у стола»…

Портрет как портрет. Такой можно было встретить и у Сороки и у кого-нибудь еще.

Деревенский мальчик сидит за столом с ложкой, ждет похлебки. Вот и все. Блеклый тон, тьма избы, тьма жизни.

Только в глазах ясность, скрытое, но какое-то радостное удивление, удивительная чистота, улыбка. Вот в ней и было все дело, вся тайна портрета.

Чему он улыбается, мальчик, в котором, наверное, Борька видел себя? Тому ли, что мамка пришла с поля, а он наголодался и ждет, что его сейчас накормят, и само ожидание — маленький праздник?

Этому ли на самом деле? А возможно, никакой мамки нет и он сирота, уж больно он одинок. Одиночество в его позе, еще в чем-то неуловимом.

— Выходит, опять мистика, — говорю я Борьке, продолжая старый спор.

— Никакой мистики. Просто он благодарен за то, что он есть, за то, что так получилось, что он живой, существует на этой земле. Он живет плохо, но радуется тому, что живет, в отличие от твоей возлюбленной.





— Какой возлюбленной?

— Нестеровской… монашенки.

В институтской мастерской мы сидели втроем и отрабатывали обязательный курсовой натюрморт. Противоестественно яркие муляжные яблоки, груши лежали перед нами. Там же стоял букетик цветов.

Сашка делал это все технично, быстро: цветы так цветы, и они были как живые. Мы втайне смотрели на его работу свысока, нам казалось это похожим на фотографию. Позднее мы поняли, что он рисовальщик-профессионал, что он умеет изобразить натуру, и это немало, когда вокруг бродят стада дилетантов, не способных натуру воспроизвести и выдающих за образ лишенный гармонии и мысли случайный набор цветовых пятен.

Было жарко. Борька старательно макал кисть, малевал что-то кирпично-красное на фоне зеленых травинок. Я не понимал, чего он хочет, куда ведет. Лень было понимать.

Я трудился, проклиная все на свете, ненавидя это обязательное упражнение.

В голом окне был виден сквер, пропылившийся московский скверик с вытоптанной травой. На этих пролысинах копошились дети. Я отвернулся от окна, походил по мастерской, с мукой взирая на возрастающее усердие друзей, и увидел, словно впервые, пол, выщербленный, в подтеках краски, ворох окурков в консервной банке, газовую плитку с почерневшим, много раз сгоравшим, но так и не сгоревшим кофейником. На каждом их нас спортивные, заляпанные краской штаны, на подоконнике угластый репродуктор, на стене «Весна» Филиппо Липпи. Весь этот ставший тягостным набор освещался солнцем, свободно, жгуче входившим в мутно-стеклянный, как бы парниковый потолок.

И тогда не прощаясь, освобождаясь от всех обязательств перед собой, перед Институтом, перед искусством вообще, я бежал из мастерской почти счастливый от возможности такого простого, хотя и малодушного выхода.

«Завтра все придет», — успокаивал я себя.

Сколько раз потом в жизни я учился преодолевать эту беспомощность, тупость, леность, преступную вялость, неспособность, а скорее даже нежелание пробудить в себе живое чувство.

Натюрморт с полузасохшими цветами…

А сейчас — какое счастье! — земля, асфальт, трава. Взаправдашний, терпкий, реальный мир, а не тот мертвенный, полудохлый, что скопирован тобой.

Воображение, своей силой обгоняющее жизнь. Но как сделать, чтобы оно подняло тебя, если ты ползаешь по полу и видишь лишь то, что попадается на глаза? И какое рабство нагнетать его в себе!

Правда, бывали и другие, счастливые, лихорадочные минуты, часы, подобие радостной болезни. Возникали они не сразу, а через вялую муку начала, через темную первую пробу, и вдруг тепло догадки, может быть, счастливой, и тут же страх сбиться, пойти не туда, а дальше уже как бы от тебя не зависящее движение руки, словно мозг переселился в нее и диктует, потеря ощущения времени, даже не радость от работы, нет, не радость, а естественность, единственность этого состояния, такого же необходимого, как сон или, наоборот, пробуждение.

Так бывало, и не раз. Легче всего мне было тогда, когда работал постоянно, каждодневно, подавляя собственное безволие. В эти дни, казалось, его и нет, не может быть. Жадность к работе, тяга, азарт, радостное ожидание завтрашнего дня.

Но бывало и по-другому.

Безволие имело разные формы. Иногда форму откровенной лени, особенно в юности. Знаете это: завтра, завтра, все начнется завтра. Потом иное, уже более серьезное: боязнь начала новой работы, бесконечное топтание на подступах…

Это лишало покоя, уверенности в себе. Ты завидовал даже тем, кого считал слабее, бездарнее. Они что-то делали, трудились, у них было рабочее состояние. А ты забыл, что такое рабочее состояние. Оно так долго не возникало, что ты забыл, на что оно похоже, что это вообще такое. И ты жил воспоминанием о  т о й, прежней работе, как живут воспоминанием о прежней, уже ушедшей жизни.

А сейчас я видел лишь шланг, дохлой змейкой свернувшийся в саду.