Страница 9 из 103
Фриц принялся лопотать что-то вроде «тут, недалеко», запутался окончательно, в результате чего один из стражников потребовал показать им дом, как он выразился, «в натуре». Для верности мальчишку взяли за руку.
Недомытые груши пришлось бросить.
Неуклюже подскакивая в такт широким солдатским шагам, Фриц лихорадочно пытался сообразить, что же теперь делать, попытался вновь отвлечь гвардейцев болтовнёй, но те, похоже, уже заподозрили неладное, и лишь нарочито уверенные указания Фрица, типа, там: «сейчас направо… а теперь сюда… да-да, вон в тот проулок…» удерживали их от того, чтоб сразу поволочь мальчишку в караулку.
Спасла Фрица случайность. На перекрёстке они едва разминулись с какой-то повозкой, всех троих забрызгало грязью с ног до головы. Стражники хором принялись ругаться, вытирая лица, Фриц же улучил момент, рывком высвободил свою руку и пустился наутёк. Догнать его они не смогли. Пропетляв для верности по улицам, Фриц вновь забрался на чердак и решил в ближайшее время вообще не высовывать носа на улицу. Четыре давленые сливы, уцелевшие в кармане — всё, что принесла его прогулка, пришлось оставить на потом.
Это самое «потом» для слив, однако же, настало очень скоро — не прошло и суток, а мальчишка уже снова мучился от голода и жажды. Он съел их и потом расколол косточки. На сей раз выйти он не решился — слишком уж часто снизу доносилась мерная поступь городской стражи. Похоже было, что спокойствие закончилось. Охота за мальчишкой началась всерьёз. К счастью на следующий день посыпал дождь, решив одновременно две проблемы, — Фриц напился и набрал воды, а после выбрался на крышу и опорожнил посудину, которую использовал в качестве ночного горшка; вода мгновенно смыла все следы. Весь оставшийся день он лежал и думал, как теперь ему быть, вертел в руках кинжал и что-то вырезал его червлёным лезвием на пыльных паутинистых стропилах. Под мерный шум дождя соображалось плохо. Фриц не стал дожидаться темноты и прямо так, за размышленьями, уснул.
На пятый день его разбудили шаги.
Он был определённо не из местных, этот рыжий знахарь. Всех целителей в округе Ялка помнила в лицо. Да и не так их было много, чтоб не помнить: две-три повитухи (ну, уж эти-то не в счёт), дед Якоб и настоль же дряхлая старуха Маргарита, да ещё кривой на левый глаз толстяк Симон, с успехом пользовавший жителей окрестных деревень от сглаза и дурной болезни. Ялка вспомнила даже странствующего монаха брата Адриана, как-то летом к ним забредшего, и молодую ведьму из совсем уж отдалённой деревушки возле Ваансбрюгге, которую сожгла двумя годами раньше на костре святая инквизиция. Но травника, пришедшего к ним тою ночью, она средь них припомнить не смогла. Хотя с другой стороны, ну что за возраст — тридцать лет для знахаря? Едва успеешь выучить названья трав, не говоря уже о том, чтоб научиться ворожбе. Вот так и он наверняка ходил себе в учениках (потом, конечно, в подмастерьях…), ходил, ходил, а вот недавно сам затеял пользовать больных. Да, так, наверное, оно и есть.
И всё же странный взгляд, который травник бросил на девчонку напоследок, никак не уходил из памяти. Как не хотело уходить то ощущение чего-то непонятного, которое возникло, когда он начал колдовать. Не глазами, не ушами, а скорее чем-то третьим Ялка на какое-то мгновенье ощутила этот липкий серый холодок, который пробирал до кончиков волос. Не страшно — притягательно. Когда оно ушло, в душе опять настала пустота. И почему-то с ней пришла обида.
Однако же смущало девушку не это. Конечно, отчим запретил рассказывать односельчанам, что случилось нынче ночью, но пробудившееся любопытство шевелилось, грызло душу словно мышь. Тихонько, осторожно, оброняя там — словечко, тут — намёк, выспрашивала Ялка поселян: «А правду говорят…», «А вот слыхала я…», «А мне вот тоже говорили как-то раз…» Пусть Ялка до конца ещё не поняла, из-за чего ей больно вспоминать его приход, но про себя решила твёрдо разобраться, почему он к ним тогда вообще пришёл. Чего-чего, а упрямства и терпения ей было не занимать. Но скольких бы людей она ни спрашивала про загадочного ведуна, ответом были лишь испуганные взгляды. Разговор переводили на другую тему, иногда крестились, чаще — просто умолкали. И только Петер усмехнулся в пробивающиеся усики и, оглядевшись для надёжности по сторонам, пробормотал:
— Помалкивала б лучше, дура. Голова целее будет. И, смерив девку взглядом с ног до головы, многозначительно добавил:
— И не только голова.
Знахарей побаивались, это так, и за глаза порой о них рассказывали столько всякой всячины, что верилось с трудом, а часто вовсе и не верилось. Про бабку Маргариту говорили, будто бы она ночами оборачивается совой и так летает до утра, дед Якоб, значит, тоже водит дружбу с белыми лесовиками и в новолунье варит мёд на мухоморах, и лишь Симон — трепач и выпивоха слыл везде за своего, но то, наверно, был особый дар. Но чтобы о каком-нибудь из них вообще боялись говорить — такого не бывало. Из фраз утихших разговоров, из неловкого молчанья, из обрывков слов, из жестов и нахмуренных бровей ей удалось узнать немного. Но этого немногого хватило, чтоб задуматься ещё сильней.
Никто не знал, где он живёт. Никто не знал, откуда он здесь взялся пару лет тому назад и почему. Не знали даже имени, а знали только то, что бесполезно было звать его: как ни была в нём велика нужда, он приходил, лишь когда сам хотел прийти. Зато уж если он пришёл, больной после того всегда шёл на поправку. В последнем Ялке выпал случай убедиться самолично — их старик встал на ноги всего за две недели. Одни считали травника обыкновенным ведуном, не в меру привередливым и горделивым. Другие полагали, что он знается с Нечистым. Третьи — что он сам и есть Нечистый. А то, что он не брал в уплату ни еды, ни денег, ни вещей, подтверждало все три предположения. Ну в самом деле — если денег не берёт, наверное, берёт своё чем-то ещё, ведь не бывает же, чтобы совсем без платы! А что такое есть у человека, что — возьмёшь, а с виду не заметно?
Душа, само собой, чего ж ещё!
На болтовню и сплетни Ялке было наплевать. Но почему-то вдруг пришло воспоминанье: мама. При мысли о том, что она могла бы быть сейчас жива, щемило сердце. Это было ужасно, ужаснее даже того, что она умерла. Почему он не пришёл, когда ей было плохо? Почему он не пришёл её спасти? Ведь он же мог её спасти? Наверно, мог… Если бы Ялка знала, как его позвать, она бы позвала. Она бы душу отдала за мать, она не пожалела бы. Но он ведь никогда не приходил на зов, он приходил, когда лишь он того хотел! Обида стискивала горло, опускалась в глубину, тихонько исподволь переплавляясь в ненависть — как, как он мог так поступать? Зачем? И почему? Пускай бы дело упиралось в деньги, это было бы понятно, но ведь он лечил бесплатно. Кто дал ему право свысока судить о людях, решать, кого оставить жить, кого отдать на откуп смерти? Выскочка, гордец, дурак надутый!
Взгляд травниковых глаз, усталый, полный то ли злобы, то ли затаённой боли, преследовал её во снах. Она не верила, что всё так плохо и нелепо, просыпалась, плакала в подушку до утра, а поутру бралась скорее за работу чтобы забыться. Но не забывалась. Измученная любопытством, злостью и сомнениями, Ялка наконец решилась, и в субботу, улучив момент, когда отчима и братьев не было дома, подсела к мачехе поближе и попросила рассказать ей обо всём.
Та грустно посмотрела ей в глаза и как-то неловко пожала плечами.
— Не знаю, дочка, — молвила она. — Не нам с тобою, женщинам, соваться в эти тёмные дела. А только я считаю так: какой же это Дьявол, если он людей от хвори избавлять приходит? Люди разное, конечно, говорят, да только слушать всех не стоит — собаки лают, ветры носят. А то, что он платы не берёт… Бог его знает, отчего, но ведь и в самом деле не берёт, хотя и богачом не выглядит. Я вот, порою думаю, — задумчиво продолжила она, — не гёз ли он — из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции? Тогда понятно, почему он прячется незнамо где и бедным помогает.