Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 135

более прекрасным. Нет, она была красивой, и красота ее не то

что сохранилась, а приобрела более определенные и ясные

формы. Я спросил ее о Дмитрии Федоровиче.

- Он очень переживает всю эту историю, - ответила она

кратко. - Мучается угрызениями совести, говорит, что он во

многом повинен в судьбе Марата. Ты же знаешь, это он принял

Марата в училище в порядке исключения. Степан Кузьмич

просил, настаивал, дескать, наследник, продолжатель

морского рода. Недолго ж пришлось "продолжать".

- А по-моему, долго, очень долго, - заметил я.

- Да, конечно, можно было с ним так же поступить еще

на Черном море. Ах, не будем о нем говорить. Лучше расскажи

о себе. Ты совсем не изменился - все такой же спокойный и

сильный.

- Зачем ты приехала на Север? - спросил я тихо, желая

направить разговор на главное, что меня волновало. - Он

вызвал тебя?

- Да, я получила от него письмо, в котором он

снисходительно приглашал меня к себе. И я приехала... чтобы

получить развод. Циничное, скотское письмо. Он подробно

излагал, так сказать, мотивы, по которым женился на мне... -

Она подошла к окну и, глядя на море, продолжала: - Помнишь,

Андрюша, нашу первую встречу, Финский залив, дачу под

Ленинградом, фотографии? Ты, робкий, угловатый мальчик с

жадными глазами. А потом, через пять лет, выпускной бал...

- Белое платье с синим поясом-бантом, - продолжал уже

я, - вальсы Штрауса, дарственные фотографии и твои

счастливые, мечтательные глаза.

- Да, все, все это было далеко-далеко, в каком-то

тумане, понимаешь, - дымка такая, приятный сон. Были планы,

мечты, грезы. И все разбилось, рассеялось, как та дымка. Ты,

наверное, помнишь, училась я хорошо, была отличницей,

комсомолкой, могла остаться в аспирантуре. Могла. Многое

могла. А зачем училась, к чему мне аспирантура, для чего? У

меня был муж, достаток, наряды, машина - все легко, просто,

доступно. Как в детстве, без всякого труда. Все делал кто-то.

Мой любимый Ленинград, Невский, Летний сад, Эрмитаж,

Исаакий, Медный всадник, Петергоф. Потом юг, кипарисы и

круглый год море, теплое, ласковое. Все было. А зачем? Это

теперь я спрашиваю вот так прямо, будто требую. А раньше

гнала этот вопрос, прочь гнала от себя. Думала, прогнала. А он

вот снова пришел. Оказывается, прогнать его невозможно: он

сидит во мне. Может, это совесть, может, голос несбывшейся

мечты. Зачем? Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины

без счастья? Без того, о чем думалось, мечталось, чего ждала.

- Но ведь ты была... довольна, - я хотел сказать

"счастлива", но заменил другим словом, - хотя бы в первые

годы? - Все оказалось фальшивым, все мираж, дымка, до

первого дуновения ветра. Мне он нравился. Оболочка мне его

нравилась, панцирь. А во мне он человека не видел, не

замечал, требовал беспрекословного обожания его персоны.

Формулу придумал: "Жена - отражение мужа, она вроде луны -

своего света иметь не должна". Глупо, пошло - молодой

человек в середине двадцатого века. Вы судили его. А

вспомнили тех, кто его таким воспитал? Родителей его

вспомнили? Наверное, нет, забыли, не положено, устав.

Пластмассовые души.

"Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без

счастья? - стучали в висках ее сердитые, отчаянные слова, а

перед глазами вставали карликовая ползучая береза, рябина в

десять сантиметров высоты, букет цветов в руках у Марины,

скромный, без роз, без гладиолусов, полярный букет, и

студеная, ледяная волна, парализующая ноги, руки, все тело...

И вдруг ее голос, жалобный, зовущий:

- Ты молчишь, Андрюша? Я наговорила глупостей. Ты

прости меня. Просто хотелось душу излить. Почему тебе?

Потому что с тобой мы, наверное, больше никогда не

увидимся.

Она резко повернулась лицом ко мне и очень пристально

посмотрела мне в глаза. Я хотел что-то сказать ей, но она

перебила:

- Самое страшное для человека - одиночество души. А



оно во мне росло, я это уже чувствовала. Душа была одинока,

без союзника. Я все чаще задумывалась: зачем живу и так ли

живу? Разговаривала сама с собой, анализировала. Даже

пробовала вести записи мыслей своих.

- Дневник?

- Нет, дневник не то. Просто записки о том, что меня

волнует.

- Зачем?

- Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с

человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой

потребности не бывает разве?

- Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг.

Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный

механизм.

- И сами постепенно превращаетесь в этот механизм. А

как же душа?

Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:

- "А душу можно ль рассказать?"

Тогда она произнесла негромко:

- Если нельзя рассказать человеку, приходится

рассказывать тетради.

Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски

доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом

обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за

этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и

обиду.Я чувствовал, как во мне рождается что-то

малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной,

которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и к

самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне

хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня?

Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся,

что она сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала.

Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то

сложным взглядом, в котором были и нежность, и

преданность, и ласке, и настороженность, точно просила о

помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то

осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю

настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало

похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти годы.

Которая из них лучше, трудно было сказать, но их определенно

было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось

чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это

обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула,

лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто

определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в

себе.

Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и

без назойливого желания утешить ее сказал просто:

- Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка.

Найдешь еще и мечту свою и счастье.

Это были, наверное, не те слова, которых она ждала.

Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не

ожидая ответа:

- А сам-то ты счастлив, Андрюша?

Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом

разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.

Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг

умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к

морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого

светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И

вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые

картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо

бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть

когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На

самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный

прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный

яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной

операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин

вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит

морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни