Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 109

худо-бедно кормили зека три раза в день, вынь да положь, иначе выработки не будет, то

на воле сам добывай кусок хлеба из ничего, собирай остатки мерзлой картошки,

последние колоски с поля, чтобы накормить детей, опухших от голода, а тебе за это

еще сунут червонец, если поймают. В каждом лагере был хоть какой-то медпункт с

лекарствами, а на воле местами за десятки верст не сыщешь таблетки сульфидина,

стрептоцида, не говоря уже о пенициллине. Не было по колхозам колючей проволоки с

вышками, но и паспортов не было ни у кого поголовно – у большинства населения

страны, даже Юрьева дня не было, чтобы хоть раз в году уйти, куда глаза глядят. Зека

держались надеждой на конец срока, а на что надеялись вольные, на какой конец? Была

единая всенародная тягота, и особо выделять лагерное и возносить на пьедестал,

памятники создавать и «Мемориалы» – несправедливо.

Не оправдываю лагерь, упаси Боже, но, читая постылые уже стенания, не могу

промолчать. Какой ты человек, такой у тебя и лагерь, и люди – по широте твоей или

узости. Образ зека искажён и унижен мстителями, слабаками из тех, кто сам бы хотел

править, пинать и гнать хоть в лагере, хоть на воле. В тюрьме и на зоне особенно

заметно, как страх, власть и месть связаны и взаимозависимы. Трусы и бездари

первыми сбиваются в стаю, чтобы иметь побольше клыков. То же самое в литературе –

в нашей.

Лагерник, я считаю, выше вольного, ярче, сильнее, интереснее. Он действительно

тот битый, за которого двух небитых дают. Сколько бы лагеря не хаяли, сколько бы не

роняли соплей сочувствия, лагерник крепче как личность, устойчивее, смелее,

смекалистее, в нём – все лучшие свойства, только они неверно, как говорят юристы,

преступно ориентированы.

А вольные миллионы верно были сориентированы в 20-х, 30-х, 40-х, 50-х?

Равнение в лагере – на первого. На заводилу, дерзилу, ловчилу, а не на последнего, как

на воле, тише едешь, дальше будешь. Дурак в зоне никогда не будет в авторитете, но на

воле – сплошь да рядом, с таким удобнее, анкета чистая и своего мнения нет.

Пресловутая социальная справедливость и есть равнение на последнего.

Преступность в те годы была нормальным явлением, поскольку было

ненормальным общество, правительство, цели, задачи и способы их осуществления.

Мало того, преступность была необходима – для сохранения хоть каких-то ценностей

народных и единоличных.

Я не стану живописать жестокости лагеря, состязаться с другими в

нагромождении мерзостей. Из всех задач литературы я выбираю одну: не обвинять, а

оправдывать. Искусство начинается там, где все правы, сказал Достоевский. Такую

высшую правоту невероятно трудно постигнуть и духу не хватит выразить. Если все,

то, значит, и Гитлер, и Сталин (дожить надо и дорасти). Мнение, будто литература

должна постоянно напоминать о зле и карать виновных, чтобы не повторилось,

дурацкое мнение! Напоминание и бичевание – уже повторение и формирование,

мобилизация сил по фронтам злобной междоусобицы..

«Я не ропщу о том, что отказали Боги мне в сладкой участи оспоривать налоги

или мешать царям друг с другом воевать», – сказал Пушкин. Кому он сказал? Кто это

услышал? При его жизни, после смерти, в царское время и в наше кто услышал

национального гения? Почему мы глухи к его признанию? Чем забиты наши уши, наши

души? Да как это так?! – вопиет современник. – Чтобы писатель, поэт – и не мешал

угнетателям, не бодался с правительством, значит, он – раб, а что говорил Чехов? Надо

выдавливать раба. По капле. Из себя. Пушкин между тем продолжает: «И мало горя

мне, свободно ли печать морочит олухов, иль чуткая цензура в бульварных замыслах

стесняет балагура», – это уж совсем ни в какие ворота. Однако я хочу жить по

Пушкину и по завету его жизнь оценивать. Вполне сознательно я убираю голод, холод,

боль телесную, унижения, всю физиологию убираю, на чем держится как раз лагерная





литература. Могут спросить: разве унижения тоже физиология? Тоже. Унижения

ничтожны для того, кто помнит о своих любимых, кто отвечает за свою жизнь перед

ними. Ради них он всё вытерпит и обиду забудет. Блатные не терпят и не забывают –

мстят. Как и политические тоже. Для них нет Бога, а любят они только себя и,

следовательно, только свою власть.

Чем же кончился твой срок, спросит читатель, когда ты вышел и к чему пришел?

Меня осудили правильно. В присяге сказано: «И пусть меня покарает священный гнев

и презрение народа, если я нарушу эту клятву». Я нарушил, я получил, и надо ли

говорить о тяжести расплаты, о суровости лагеря, о несправедливости жизни? Не

лучше ли сказать, человек достойный всё берет на себя, человек ничтожный валит всё

на других. Позднее мне высказывали сочувствие, незачем было тебя сажать, учился бы

и работал. Но были и другие мнения – такое преступление не прощается. Коллеги мои,

писатели-гуманисты требовали оргвыводов, и даже трибунал не мог меня защитить,

указывая, что за одно преступление не бывает двух наказаний.

Бог с ними, пусть говорят, а я пойду дальше, верный Пушкину: «Зависеть от царя,

зависеть от народа – не все ли нам равно?..»

2

Ехали-ехали, чуть-чуть не доехали до Енисея, остановились на станции Ербинская

Красноярской железной дороги. Где-то здесь Минусинск, Абакан и Шушенское.

Холодное утро, солнце, сопки кругом, тайга, красиво, настоящая Сибирь. Конвоя

прибыл целый полк, то там, то здесь раздавался окрик: «Сидеть! Не вставать! По

одному вперёд!» – того и гляди откроют пальбу. По плахе лезли мы в кузова машин,

загораживали нас досками впереди и сзади, за досками конвой. Двинулись машины

вереницей в лощину между сопками, остановились перед большой зоной за колючей

проволокой. Сгрузили нас, усадили, конвой встал широким кругом со штыками

наперевес, появился офицер спецчасти и начал проверку – фамилия, имя, отчество,

статья, срок, сличал фотографию, наконец, двинулись в лагерь строем по пятёркам.

Впереди воры, за ними пацаны, шестерки, дальше кто как хотел. Я шел последним,

пусть хотя бы позади меня будет пространство. Идти последним, сидеть с краю,

лежать на нижних нарах считается унижением, чему я никогда не придавал значения ни

в тюрьме, ни на воле. Человека нельзя унизить, если он исповедует ценности другой

жизни. Я занимал место последнего с каким-то даже облегчением, убеждаясь, что не

размениваюсь.

Разместили нас в пустом бараке на сплошных нарах в два яруса, ни постели, ни

подушки, голые доски. Сразу наказ: ночью выходить в уборную только в нижнем белье,

по одетым открывают с вышки огонь без предупреждения. Ночью в карантине был

чистый ад, играли в карты и грабили открыто, выдергивали из-под головы всё, что

было,. У меня ничего не было, я спал на локте. Утром весь этап выстроили по пятеркам

и появился начальник режима. Не успел он приблизиться к строю, как уже с первых

рядов передали кличку: Папа-Римский, лютый волк, известный по Колыме. Не офицер,

старшина лет примерно сорока. Обычная эмвэдэшная форма и вдобавок черные

перчатки, хотя на дворе сентябрь. Привычка с Колымы осталась, где двенадцать

месяцев зима, остальное лето, или просто для понта.

«Первая пятерка десять шагов вперёд – марш!» Пошли блатные вразвалочку,

блюдя достоинство, не очень-то они разбегутся на команду режима. «Всем пятерым –

сюда!» – И черным пальцем старшина в сторону. Они отошли, остановились,

переглядываясь, усмехаясь. «Вторая пятерка десять шагов – марш!» Пошла вторая.

Старшина вприщурку сверлил взглядом каждого, затем, тыча пальцем: «Ты, ты и ты – в

сторону!» – жестом как бы отгребая их. Просмотрел весь строй и отобрал еще