Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 109

важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет – и слава Сталина, и бомба

Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и

капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно

останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в

первый раз?» – «Вот в эту… в левую». – «Поцелуй и в последний».

Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по

мою душу трое в штатском прямо в институт.

27

К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в

общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате – русские,

казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом

занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня

избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему

привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на

Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого,

основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем,

не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их

совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с

самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о

Джугашвили и говорить нечего.

Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с

большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если

обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя

оправдаешь (со временем).

«И с отвращением читая жизнь мою», – писал Пушкин. Поэт, гений и – с

отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?

Вспоминаю, перебираю, сопоставляю – и пока не каюсь.

За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным

способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, – чтобы

сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за

боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до

гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…

Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои

восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного

развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил.

Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и

джентльмены, череп Шекспира. А рядом – череп Шекспира в юности».

Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?

Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в

сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт,

буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и

светская – порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и

раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего

подобного я не испытывал. Либо я – непорядочный, либо книги не столько отражают

жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как

надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня

в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом

не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное,

способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для

падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я

не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять

человека за то, что он остался жив?





Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в

Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не

вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и

даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой

искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких

единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно – в ордене, опять же – в

Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в

угол и потихонечку прозябать – лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был

прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно,

вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу

вмешивался, и не думал об отступлении – только вперед. Ко всем чертям прятки и

осторожности, я с вызовом жил.

А в общем, искупить вину просто – надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к

окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по

детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в

штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это

могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен.

Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог – нечем было. Я не столько

тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог

скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом

привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в

институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет

дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией

Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре

покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не

отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне

прокурор, о чем раньше думал.

Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость –

дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не

вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот

август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что

я совсем другой человек.

Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в

глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт

через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм

яблок – апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской

церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в

литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла

читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко,

становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не

ленив – кузнец, кто не стыдлив – певец. С особым успехом Белла исполняла

«Кинодраму». «А тут такая струя образовалась – прут без удержу. Хотел я от этих

дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. –

Граждане, – кричу, – караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, –

говорю, – отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и

хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из

штанов вынули…»

Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались.

Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и

Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они