Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 109

косой гримасой он отверг мою попытку исповедаться. «Пошли похаваем, а потом

насчёт ксивы подумаем».

Думали мы недолго. Вовкин родственник, Женька Писаренко, еще не получал

паспорт, возьмем его свидетельство о рождении, и все дела. Я колебался, мне всегда

давали больше лет, чем есть, а тут еще стану на год моложе. «У тебя после госпиталя

аля-улю, – сказал Тюк, – главное, чистая ксива, бумаге вера, а не твоему виду». Нужна

еще справка из домоуправления и две фотокарточки. Взяли листок бумаги, обрезали по

формату справки, написали, такой-то действительно проживает в городе Фрунзе на

улице Западной, дом 17. Подпись квартальной, штамп – проще пареной репы. Делали

мы Вовке ксиву еще, когда он поступал в морскую спецшколу в Джамбуле, вместе

рисовали штампы и печати по линейке густыми чернилами, а потом легко делали

подписи. «Свобода вдохновляет, необходимость оправдывает». Только теперь, когда

забрезжил верняк под новым именем, я начал прятаться, мне стало даже интересно,

говорят же: без угрозы поимки нет радости побега. Каждый день теперь наполнен

смыслом – буду жить, только надо вот это сделать и вон то. Фотокарточку не

нарисуешь, пошли к фотографу. Снял гимнастерку, надел Вовкину рубашку, кепку

напялил, и не видно, что стриженый. Погоны сжег во дворе. Положил их на лопату,

высек искру кресалом, раздул тлеющую бумагу и смотрел, как они горят. Дотла. А

пепел развеял – торжественно похоронил мечту. К Лиле я пока не пошел, помнил,

отправил ей письмо и простился. Я ее не забуду, от нее не откажусь, но таким не хотел

показываться. Я еще вернусь! Не больным и не опозоренным…

Получил фотокарточку – глаза больные, губы кислые, уши торчат, совсем другой

человек. Хотя всё правильно – ты и есть другой. Через три дня я получил паспорт.

Кончился Иван Щеголихин по всем правилам. Сначала заболел, лечился в госпитале и

умер в Чирчике на мосту. Пропал бесследно. Без гроба, без праха, без могилы.

Вознёсся. Хочу говорить трагично и романтично. Хочу и буду. Трагедия – выбор, когда

исключена победа, а есть только разные виды и степени поражения.

Дни стояли сухие, теплые, я спокойно жил в кукурузе, как Маугли в джунглях.

Днем жара, а ночью свежо, хорошо, смотрю на звезды между длинными листьями и

мечтаю – всё прекрасно, всё позади, всё впереди. Хуже, чем было, не может быть.

Между этой жизнью и той лежал мост, как в Коране, над адской пропастью «тонкий,

как волос, и острый, как меч». Я живу после собственной смерти. Умер один, зажил

другой, населения не убавилось. Меня даже в армию призовут, когда придет черёд,

пройду опять любую комиссию, никто не докопается, что у меня где-то там была

болезнь, – она была у Ивана, а не у Женьки. Я буду учиться, поступлю в медицинский,

отдам все силы борьбе с эпилепсией. Я найду средство, и в тот день, когда о моем

открытии сообщат в газетах, я признаюсь, кто я такой. Родина простит. Так что,

курсант на мосту не виноват, он даже причастен будет к моему открытию.

Ночью пошел дождь, я вынужден был забраться в низенькую саманушку, и там

ночевал вместе с собакой. Скоро осень, а там и зима, уже середина сентября, в

институтах начались занятия. Медицинский есть в Ташкенте, но там Чирчик рядом,

лучше поехать в Алма-Ату. А еще лучше в Москву, затеряюсь в столице – на время, а

потом все равно найдусь. Для всех! Восстану как птица Феникс из пепла. Но как я

доберусь туда, если нет ни копейки? Нет пальто, нет шапки. Знал бы я, что так

обернется, не оставил бы скатку в БАО, ходил бы в шинели. Нечем расплатиться с

Вовкой, проедаю его хлебную карточку, не говоря уже о кукурузе. Он по-дружески,

конечно, потерпит, пока я сделаю открытие, но как раздобыть одежду? Дома у меня

осталась почти новая телогрейка, шапка-кубанка, костюм коверкотовый, две рубашки.

Но если я появлюсь там, что будет? Отец прошел всю войну, вернулся покалеченный, и

вот подарочек от сына. А матери каково? Нет у нее теперь сына Вани, некуда ему





писать письма.

Обсудили с Тюком ситуацию. «У меня давно зуб горит на одно дело. Склад

железнодорожного училища. Всякой формы навалом, шинели черные, пуговицы

срежешь, с якорем пришьёшь, и в морфлоте порядок. Залепим скок, и сколько унесем,

всё наше. В Попеновке у меня барыга знакомый, бабки сразу. Делаем?» Лучше бы он

залепил скок в мою хату, я ему подскажу, где что лежит. «Ты же сам сказал, Тюк, у

меня уже есть расстрел, к чему еще добавлять?» – «Тем более! – заликовал Вовка. –

Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую

щелку знаю». – «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… – Он

для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с

моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, – легко отошёл Тюк,

поняв, каким я был, таким и остался. – На какие шиши будешь учиться?» Я молчал.

Виновато. – «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в

армию не возьмут». Опять бронь. Когда я уже избавлюсь от неиспользованных

возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне

шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный,

свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая

склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы

детей не бросают. А матери – тем более.

25

Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в

кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с

барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. – Он

хлопнул себя ладонью по колену. – Но я, кувалда, плохой дипломатина! – Говорил он

как всегда горячо и быстро. – Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла,

сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице.

Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет,

просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана

слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я

приканал, ума палата».

Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на

улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только

через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.

Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как

ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы

она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын

довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке

вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за

своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в

тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать

из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то

на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж

вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама

моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей

мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает

толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,

посадят…

Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы

она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,