Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 131

Высветляя зеленоватый льдистый с редкими шляпками звезд край неба, поднималось зарево. Мы увидели его, едва вышли из заснеженного елового перелеска в низину. Горело как будто в темневшей впереди на буграх деревне. Нам показалось, что это дома. Мы никак не могли понять, кто зажег их. Бомбежки как будто не было слышно… Мы прибавили шаг.

Действительно, почти в середине деревни, чуть в стороне от изб, пылал огромный празднично-жаркий костер. Огонь с сухим треском и хлопаньем взметывался вверх метра на три.

То ли артиллеристы, то ли шоферы в расстегнутых полушубках, ватниках, а то и в одних гимнастерках, забравшись на стропила, топорами и ломами с гиканьем и свистом рушили сарай. Им помогал тягач. Он натужно ревел, цеплял тросом большое бревно, срывал его и подтягивал к костру. Водитель, здоровенный чумазый дяденька, высовываясь из кабины, орал, перекрывая грохот своего тягача: «Налетай, братва!»

Какой-то ошалевший малый в промасленном ватнике прямо из кузова машины с бочками махнул в костер ведро бензину.

Грохнуло словно от взрыва. Все шатнулись от костра, испуганно заржала лошадь, огонь, словно подстегнутый, взвился еще выше, еще яростнее, еще жарче.

— Конец света! — гоготал водитель тягача.

В бурных пляшущих отсветах огня и дыма покрикивающие на стропилах сарая люди, водитель, пышущий машинным маслом и чадным перегаром тягач казались воплощением какой-то разрушительной стихийной силы.

«Вот она, война, — думал я. — Люди, еще не бывавшие в бою, уже захвачены ее разрушающим вихрем. Им доставляет какое-то пьянящее удовольствие рушить, жечь…»

Но скоро я заметил, что в наигранном удальстве «разрушителей» не было ни подлинного веселья, ни единодушия. Одни работали молча и хмуро. А в разгульных выкриках «озорничающих» было что-то нарочитое, словно это удальство напоказ, это гиканье и свист должны были прикрыть неслыханное напряжение и отчаянную решимость со всем распроститься, что оставалось там, позади, в той мирной жизни.

А может, все это только казалось и они были просто «навеселе». Потому что те, кому приходилось труднее всего, солдаты-пехотинцы, молча грелись у костра. Они, казалось, даже не замечали тех на сарае. Одни из них, сбросив меховые варежки, вытягивали руки поближе к огню, другие дремали на корточках, уткнув голову в колени. Тут же поближе к теплу жались лошади из артиллерийских упряжек. В стороне стояли автомашины, крытые брезентом.

В круг то входили, то выходили из него солдаты. Мне показалось, что у костра я начинаю оттаивать, в глазах завораживающе плясало пламя, от него нельзя было оторвать глаз, оно грело, манило, жаром обдавало лицо, обессиливающе томило ноги, хотелось присесть, ну ненадолго, на одну минуту, хотя бы на корточки…

Виктор предостерегающе толкнул меня плечом и первым вышел на дорогу.

— Костер разожгли, чтобы отставшие не замерзли. Огонь увидят, отогреются. Тут и медпункт в деревне, — сообщил Иван. Он, как всегда, был «в курсе». — А может, и мы уже отставшие. Может, и нам подремать у костерка до утра. А, ребятки?

— Немец налетит, он тебя пригреет. Тут до передовой верст пятьдесят, — прохрипел кто-то спереди из-за поднятого воротника шинели.

Равнодушно скрипел снег под ногами, обещая сухую погоду и мороз.

А солдатские ноги все идут и идут. И какой же груз они несут на себе! Патроны, нехитрое бельишко, противогаз, гранаты, винтовку… Солдат нагружен, как вьючный мул. Они все могут, эти ноги. И по снегу и по болоту, в дождь и по сухой пыли, по камням и по кочкам. По дороге и бездорожью. Ты уже не можешь, а ноги несут тебя. Кому они повинуются? Чему-то, что вне тебя. Но как они могут повиноваться тому, что вне меня? Они как деревянные. Они глухие. Они как не мои. Могу я их пожалеть? Они сильнее тебя. Они исполняют твой долг. Ты должен идти, вот они и несут тебя. Идите, родные! Держите меня, у меня нет больше сил…

И они идут, медленно, трудно, топают, шагают, скользят, разъезжаются, держат, несут меня. И все, что на мне, что потребно для боя… Для войны.



Я бы памятник поставил солдатским ногам! После нашей победы. Крутящийся земной шар, и по нему шагают солдатские ноги в обмотках и ботинках или в кирзовых сапогах. Потому что на войне, на той войне, что была, самым тяжелым, пожалуй, был даже не бой, а вот такие марши без сна, без отдыха, без еды.

…Был у меня недавно Иван. Предложил ему погулять. Благо вечер майский теплый, тихий.

— Ходить? Не-е!.. Уволь! Я на войне на всю жизнь находился. Поставь мне спидометр промеж ног, так там такое бы накрутило… Ведь это только подумать… Не меньше чем полземного шара обошел! И все на своих ногах! Не могу я теперь ходить. Веришь, трех километров не пройду. И не то что здоровья нет, — психология не позволяет. Как вспомню, сколько и по каким дорогам прошел… Нет, думаю, баста, надо и совесть знать, пора их пожалеть. Я этих туристов не понимаю. Особенно тех, кто войну прошел. Ходят, да еще по горам лазят. Попался мне в Кисловодске один такой «весельчак»: то на Красное солнышко, то еще выше, на Седла, зовет. А я к Храму воздуха в шашлычную и то на такси ездил. Я и его брался усовещать: «Что твои ноги, перпетуум-мобиле какой-нибудь? Пожалей естество. У него тоже предел есть…»

…Ротная колонна растянулась, и никакие понукания не могли придать ей хотя бы какой-нибудь вид стройности. Взводы еще кое-как сохраняли членение, отделения перемешались, двигались группами, кто с кем хотел.

Дорога вилась вдоль лесной опушки. Подсвеченные февральским солнцем, чуть слышно дышали сосны. Раздувались ноздри, хватали этот едва приметный хвойный дух, перемешанный с пресной сыростью подтаявшего кое-где на пригреве в затишке снега. И до головокружения захотелось лета…

Мы мечтали о том, что будем делать после войны, сразу же в первые дни. После победы. Мне казалось, что это будет слепящий праздник. Всюду ликующий свет, то меркнущее, то разгорающееся золотистое сияние, счастье бьется, торжествует в каждом суставе, в каждом капилляре. А потом пусть была бы тишина. Такая тишина, чтобы слышно было, как опадают с веток отцветшие лепестки. И земля чтобы дышала теплом…

— Будем гулять! Месяц у меня, месяц у Витьки, месяц у тебя. Рязань, Кубань, Алтай!.. — сиплым, осевшим от внезапного волнения голосом говорил Иван.

— Я бы на пасеку пошел… — сказал Виктор. — На полгода… Ни книг, ни газет — ничего не надо. Чтобы клевер цвел… Или гречиха. И чтобы можно было слушать, как пчелы гудят с утра до вечера, и думать… Как дальше быть самому. Какой будет жизнь… После войны, по-моему, люди станут другими. Им, наверное, по-иному захочется жить, быть добрее, честнее, справедливее. После войны нельзя будет обидеть человека… Сколько ему вынести довелось за войну, человеку!.. И тот, кто посмеет обидеть женщину, дитя-сироту, старика, солдата-инвалида, — это преступник будет, ему нельзя среди людей…

— Это все верно! Это ты правильно говоришь, Виктор! — усердно поддержал Иван. — Но человек после войны должен прежде всего отдохнуть. Погулять. Чтобы столы прямо на улицах стояли и люди чтобы ходили от одного к другому, от дома к дому. И чтобы на горячих сковородках шипела колбаса, и пироги чтобы… а в графинах…

Разнузданное воображение подвело Ивана. Он внезапно замолчал, судорожно глотнул, схватился руками за живот:

— Не могу! У меня колики начинаются.

И оранул, страдальчески приседая:

— Есть хочу, понимаете, элементарно хочу жрать. Я не могу по двое суток.

— Все не можем… Все есть хотим, — нарочито уныло, размеренным голосом проговорил подошедший сзади Борис. По-прежнему шагал он легко и свободно, на нем блестели ремни, отсвечивали зеленоватые «кубари» на петлицах шинели, он даже ухитрился побриться. Где? Когда? Ведь, кажется, все время был с нами. Только вместо сапог надел валенки, да глаза запали. Круче обозначился подбородок. В ближайшей деревне он пообещал отдых…

Мы сворачивали с большака.