Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 131

В конце рассказа комбриг погибал. После атаки он возвращался в отбитый у врага город. Медленно шагает конь, опустив голову. С удил на мостовую падает пена. Комбриг вытирает о конскую гриву окровавленную саблю, вкладывает ее в ножны, загорается солнце в цветных витражах костела, комбриг поднимает голову, улыбается солнцу, и тут гремит предательский выстрел. Стреляет из костела фанатик-ксендз. Комбриг валится из седла, но стремена намертво схватили его ноги. Испуганно ржет конь, он несется вскачь, и русые волосы молодого комбрига метут неровный булыжник мостовой.

Рассказ начал я писать по нескольким причинам.

Во-первых, появилось объявление о том, что у нас в институте начинает работу литературное объединение. Не какой-нибудь кружок, вроде тех, что были почти в каждой школе, а  о б ъ е д и н е н и е… Само слово намекало на некую профессиональную причастность. К тому же, внизу было приписано: «Руководитель К. А. Федин». Меня даже озноб прохватил. Фамилия руководителя была верным ручательством серьезности задуманного.

Но чтобы попасть в литературное объединение, надобно было в доказательство своих творческих возможностей представить рассказ. «Можно законченный отрывок из повести или романа», — деловито объяснила мне коротко стриженная девица. «Вот как, — подумал я, — значит, есть и такие: романы строчат…»

Мысль о том, чтобы создать роман, меня даже в снах не посещала, и я засел за рассказ. «За недельку-две соображу», — самонадеянно прикинул я.

Таков был первый чисто практический мотив. Второй был куда сложнее.

— Сапог! Ты не читал Бабеля?! — бурно возмущался Семен Костенко. Он приехал из Киева. Вокруг его чела был нимбик какой-то республиканской стипендии, которую он получал еще в школьные годы, как юное дарование. Он писал стихи о Хлебникове, поэт грелся у солдатских костров, их раздувал ветер революции. Он создал целый цикл о цыганах, о Блоке. Были там и гитары, и цыганки в красных платьях, и тоска, и одиночество поэта… И его прозрение. Предвидение мятежных костров на Дворцовой площади, у которых он будет греться в холодные октябрьские ночи 1917 года.

«Малец! Под Блока работаешь…» — снисходительно пророкотал Нёмка Фридман — грузный, с патлами нечесаных волос, всегда расстегнутый ворот рубахи открывал волосатую грудь — институтский мудрец и философ. В тот год на нем была узбекская тюбетейка: группа наших студентов летом вместо каникул махнула на строительство знаменитого в те годы Ферганского канала, вернулись они только в октябре, худые, черные; факультетская стенная газета «Комсомолия» запестрела стихами, очерками, фотоснимками — восточные люди в халатах улыбаются с поднятыми кетменями на бровке канала. Наших ребят будто за ударную работу наградили тюбетейками. Нёмка в своей — черное с серебристо-светлым — прощеголял до снега.

Он как бы сортировал поступавших на первый курс, его короткие оценки: «дуб», «трепло», «медуза», «что-то есть», «гений» — нередко предопределяли негласное общественное мнение, по крайней мере на первых порах. Иногда на всю жизнь. О Семене он сказал: «Что-то есть…» — и поднял указательный палец кверху.

Мне стихи Семена нравились. Сквозь чужое, заемное угадывалось свое, хорошее, тревожное, чистое… И, может, горечь и печаль возникали оттого, что не мог он еще сказать, как хотелось, как чувствовалось, о том, что становилось его жизнью: о судьбе поэта и времени, о назначении поэзии, о любви (школьная привязанность, порванная расстоянием, казалась судьбой: терять, терять, таить страдания, копить их, и лишь стихи выплескивали тайное, скрываемое от самых близких. Рассказал он мне как-то об этой своей школьной любви, и мне запомнились: белая шапочка и растерянное лицо ее, когда прощались, на вокзале у поезда, который увозил его в Москву. Он недоговаривал, он словно опасался, чтобы я не заглянул туда, где клубились тучи и накапливались грозовые заряды поэзии).

Большая поэзия почти всегда и угадывание своей судьбы. И теперь мне кажется, что в тех юношеских стихах Семена было предчувствие фронтовых ночей, скупых дымных костров во вражеском тылу. Покачивание носилок. Резкий рывок самолета, который после короткого разбега оторвался от узкой полоски расчищенной земли: он увозил его в госпиталь на Большую землю. Поэтической известности, которая пришла к нему, двадцатилетнему солдату, в годы войны. Ранней смерти в больничном одиночестве, в таких страданиях, о которых он не захотел рассказать в последних стихах.

Он писал о мужестве, преодолении, о надежде, об озарениях любви в редких просветах… Возвращение из больницы было для него празднично. Будто вновь он возвращался с войны. Счастливый. Живой… И все-то было впереди. И снова попадал он в ночную полутьму больничной палаты, в которой и через годы бредила, стонала, разговаривала во сне война…

В то время, о котором речь, до войны было всего два года, но разве мы знали об этом?

Семен стоял передо мной, высокий, черные брови вразлет, сухая смуглость лица смягчалась юношеской розоватинкой губ, беспокойным блеском глаз.



— Ты почитай, почитай, — настойчиво твердил он. Обнял, толкнул в плечо, как будто я сейчас же должен был понестись в библиотеку.

— Лесик, — с нежной гнусавинкой сказал Юра Роговин, по прозвищу «канавинский мещанин». Он был родом из Горького и всячески подчеркивал это, намекая, очевидно, на некий перст судьбы. Всех он почему-то называл уменьшительными именами: Петик, Толик, Лесик.

— Лесик, — сказал он, — тебе оказывается честь этим предложением. С подонками, не читавшими «Одесских рассказов» и «Конармии», вообще не разговаривают…

Я люто глянул на него: щупленький, остро торчащие плечи, жидкие прилизанные волосы на плоском черепе, худое, испитое лицо, бесцветные глаза — все в нем было неприметным, жалкеньким, соплей перешибешь, а туда же… Юрка подло мстил мне. Недавно за вечерним чаем, когда все возвращались из читалок и за большим столом посреди комнаты пили из жестяного чайника «голый» кипяток без заварки, я уличил Юрку: он, оказывается, не читал «Илиады», «Фауста», не помнил как следует романа «Города и годы» К. Федина… «Педагогическую поэму» Макаренко и то не знал. Подобные схватки: проверка на знания, выносливость памяти — могли вспыхнуть по любому поводу в общежитии, в перерывах между лекциями. Мелькали имена Гегеля, Фихте, Шпенглера, Леопарди, Рембо, Рильке… В нашем институте любили щегольнуть образованностью, особенно первокурсники.

И вот Семен с Юркой «подловили» меня.

Юрка все время крутился возле Семена. С какой-то исступленностью стремился он пролезть в институтскую «элиту», незримую когорту «умников», самое существование которой угадывалось смятенными чувствами юных провинциалов с первых же шагов в этом институте. Семен, тот сразу был замечен после первого же вечера, на котором он прочитал свои стихи. Вот Юрка и крутился возле него, словно эта близость давала и ему право на некую значительность.

Семену я сказал, не понравился мне Бабель. Особенно «Конармия». Пестро, крикливо. Как на ярмарке. Почему бойцы Конармии — донцы, кубанцы — разговаривают так же, как одесские босяки? — недоумевал я. И что же, Конармия была в действительности такой: насильники, садисты, сифилитики, мутная орда, неизвестно кем поднятая на то, чтобы совершить величайшее историческое дело? В Конармии был Павел Корчагин. Таких что-то не видно у Бабеля…

— Ты ортодокс! — победительно взвизгнул Юрка.

А Семен сказал:

— Может, о «Конармии» ты в чем-то и прав. Я тоже в ней не все принимаю. Но ведь читаешь — не оторвешься. А «Одесские рассказы»! Ты их как будто и не заметил. Нельзя принимать в искусстве только ожидаемое. Талант почти всегда вызывающе неожидан. Это надо понимать. Надо образовываться, друже…

Я твердил о Павле Корчагине… На том и разошлись.

Но Бабель чем-то ранил меня. В непомерной гордыне я решил: напишу рассказ о Первой Конной. «Я покажу вам! Вы все будете замирать у длинных листов нашей «Комсомолии» — обычно она тянулась вдоль всего коридора. Вы будете читать и плакать…»