Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 131

Круто повернулся и, боком неся голову на своей искривленной шее, потопал по коридору.

Денег он так и не вернул. Уборщица его забеременела. Потребовала, чтобы женился. Он ничего другого не придумал, рванул домой.

Увидел его летом, когда на каникулы приехал. В нашем маленьком парке, в темной аллее, он деловито тискал какую-то грудастую коротконожку. Нахальство в нем и раньше было, теперь он его на людях показывал. На работу он устроился в какую-то контору, жениться вроде собирался на этой коротконожке. И это после мечтаний геологоразведочного… Не знаю, что он хотел для себя в жизни.

При редких встречах меня будто не видел. Голову набок, словно прислушивается к чему, словно по следу идет. А лицо обиженное. Постная морда ни в чем не повинного неудачника.)

— Во время войны, — рассказывала мама, — он оказался в истребительном батальоне. Даже начальником вроде каким-то был. Ходил с винтовкой, с красной повязкой, покрикивал, когда мы окопы рыли.

А потом пришли немцы. И он вдруг вынырнул у них в полиции. Мать у него в ногах валялась, просила: «Не позорь ты нашу семью!..»

Безобразничал он… Дедушку Филиппа ты знал. Тихий такой, смирный, слова никому поперек не скажет. И этот дознался, что во время гражданской войны дедушка был в Таманской армии. А его с лошадьми тогда в обоз забрали. И он действительно до Астрахани дошел. Книжечка у него была, что красный партизан. А для немцев слова страшнее, чем партизан, не было. По его слову забрали дедушку и расстреляли…

Зину Лопухову ты помнишь. Она, по-моему, в один год с тобой школу кончала. Вернулась в город она незадолго до прихода немцев. Недели за две. И такое начала вытворять. И в клубе на немецких вечерах танцует. И дома у нее офицеры, и днем и ночью. Пляски. Гулянки.

А потом взяли ее. Повесили на базарной площади. Неделю висела. Все снимать не давали. А матери-то каково… Говорят, рацию нашли. Будто она была нашей разведчицей.

Тоже люди на этого показывали. Будто он немцев на след навел.

Нам сколько раз грозил. «Ну, где, говорит, ваш идейный, — он тебя идейным называл. — Пусть только заявится». Откупались мы. Брал он и деньги и вещи.

Ходит наглый, хозяином, пьяный от власти, от страха, который внушал людям.

Мать от него отреклась. Заболела. Месяц без памяти лежала. Не зашел, даже не спросил, как она.

Но только и ему конец пришел. Ох, страшный конец! То ли на самом деле, то ли немцы нарочно так подстроили, только поймали его во время обыска на воровстве. Будто незаконно брал, с другими не делился… Посадили.

Видно, припугнули крепко. И оказался он в гестапо палачом. Людей вешал. Его возили по всему краю. Люди даже имя его боялись называть.

Мать почернела. Из церкви не выходила. Грехи замаливала. Свой грех, что родила такого…

Так он и исчез. Одни говорили, что немцы сами потом его расстреляли, другие, что вроде отошел он с ними…

Только о таком, сынок, и вспоминать, и говорить не хочется.

…Каждое лето бываю я в своем родном городке. И вот как-то вечером повстречался с матерью Петьки Козловского. На уголке. Возле широкоэкранного кинотеатра. Воздвигли его недавно на месте старого профессионального училища (во время войны немцы разобрали здание, камни вывезли на дорогу, сколько лет пустырь зарастал бурьяном). Перед входом — розы. Вокруг цветники, хотя и трудно у нас с водой, новый водопровод никак не закончат, но цветы всюду, вдоль улиц, у райкома партии, возле клуба… Нежнейшее тончайшее разноцветье. Стройный, как тополек, табачок. Настороженно приподнятые граммофонные горлышки петуний… Они дышат разморенно, сладковато, томительно — родные запахи, запахи детства и юности!..

Мать Петьки Козловского, видимо, из церкви шла. Темное платье со сборками. По-монашески строго, уголками вперед, подвязан платок. Тоже темный. Высокая, прямая, но уже рыхловатая. Я поздоровался, остановился, заметил припухшее лицо. Спросил, как здоровье.



— Какое же мое здоровье, — высоким певучим голосом сказала она. — Я уж старая бабка, Алеша, семьдесят мне скоро…

И начала обстоятельно, со всеми подробностями рассказывать, как лежала она в больнице и все не могли ей сбить давление, а голова же прямо раскалывается и круги, как радуга, перед глазами, да, спасибо, бабка Проскуриха посоветовала ей акациевый мед со столетником, месяц попила и встала. И с желудком у нее — остерегается чего лишнего съесть. И что больше года уже, как не работает, на огороде, правда, сама управляется и по дому все, а раньше на машине шила, детское разное, женское, поторговывала на базаре и ничего себе жила, а теперь всего понавозили, в магазинах все есть, и детское какое хочешь и женское, кто же будет покупать, да и руки болят, опухают…

— А так ничего, жить можно, огород свой, виноград кустов десять есть… Пенсию ж пятнадцать рублей за мужа получаю…

Собрала морщинки у глаз, пошутила не без лукавинки:

— Хватает, по потребностям, как при коммунизме… И Лелька, племянница, какую десятку пришлет, а к праздникам и к Маю, и к ноябрю, а уж к женскому Восьмому марта обязательно подарок. Вот недавно пальто зимнее, совсем еще хорошее пальто прислала. И платок ее подарок. И на платье…

Она рассказывала и словно подшучивала, подсмеивалась над собой, над своей жизнью, над своим одиночеством.

С неожиданной серьезностью, построжав, сказала:

— Нервенная я… такая нервенная!.. Веришь, стукнет где ненароком, меня аж затрусит всю… Через это и здоровье у меня никуда.

И с прорвавшейся затаенной тоской низким, стонущим голосом проговорила:

— Как вспомню свою жизнь!.. Ты же знаешь, какая у нас была жизнь. Сколько страху набрались… Мой же после артели дома чеботарил. Туфли шил, тапочки… А я торговала… Торгуешь, а сама все по сторонам, как заяц в лесу, поглядываешь, как бы фин не налетел. Боялись мы в те годы финов, налогов этих боялись, обложат как частника-кустаря, с себя последнюю сорочку спустишь, вот и хоронились. А жить хотелось не хуже, чем другие. Вот и сидит мой дома при свете, окна занавешены, чтобы с улицы не было видно, постукивает молоточком, дратву сучит, а сам прислушивается, не идет ли кто чужой… Вот оно теперь и выходит.

— Тимофеевна, вы скоро? — окликнула ее сгорбленная старушка, терпеливо ожидавшая в сторонке.

— Сейчас, сейчас… — отозвалась Тимофеевна. — Кличут меня, — протянула она, улыбнулась, — видно, красивые были у нее в молодости глаза, улыбка прошла по ним, они засветились глубоко и ясно, будто не было горя, утрат, болезней, одинокой старости. Добавила: — Женщина из станицы. В церковь приезжала. Ночевать будет. Кровать у меня есть свободная. Пускаю.

Я смотрел ей вслед. Вспыхивают голубые неоновые огни на кинотеатре. Идет картина «Вызываем огонь на себя». Сквозь темную шевелящуюся листву высоких акаций струится, переливается дымчатый нездешний свет, а повыше, в темном бездонном провале неба, вспыхивают одна за одной, все ярче разгораются звезды, и среди них справа над горой выделяется неподвижный красный глазок — там у нас ретрансляционная телевизионная вышка. Вот и телевизоры появились в нашем городке.

«А про Петьку она не вспомнила», — думаю я. И рассказывают, никогда не вспоминает. И с ней никто о нем не заговаривает.

В первые годы после войны я как-то повстречал ее мужа. Он воевал, был награжден, вернулся снова к своему ремеслу и пил по-прежнему, от этого, видимо, и умер раньше времени. Но тогда он был еще довольно крепок, с черными лихими солдатскими усиками, «выпимши», как сказал сам, но на ногах стоял твердо.

Смотрел, смотрел на меня, качал головою каким-то своим мыслям.

— Ты русский, — неожиданно сказал он. — И я русский… А он не русский. Предатель родины он!

Он согнулся, скорчился у стены, будто жгло, пекло его невыносимо изнутри, и плакал. Лающий плач мужчины. Пошел, побежал согнувшись к калитке.

А вот мать ни разу при мне не вспомнила Петьку. И дома я у нее был. Фотографии мужа, родственников. Она сама в молодые годы. А Петькиной карточки нигде нет. Будто и не жил он. Будто и на свете его никогда не было.