Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 131

— Убе-ри-те девочку… Девочку! — страшно закричал Алеша, изо всех сил пытаясь удержать скачущих лошадей.

Его услышала женщина. Тут же у дороги, стоя на лестнице, она срывала вишни в подвернутый фартук. Алеша успел увидеть ее сведенное ужасом лицо, немо раскрывшийся рот…

Он рвал на себя поводья, раздирал удилами рот Гнедому и понимал, что разгоряченную скачкой четверку лошадей ему не удержать, не остановить. Обеими руками вцепившись в повод, он пытался хотя бы повернуть от дороги скакавших лошадей.

Последнее, что он успел заметить: белое платьице, мелькнувшее между ног крайней кобылы — серой Бочки. И топот проскакавших коней…

С глухой обреченностью он подумал: если бы не оглядывался, не искал глазами Шурка, успел бы отвернуть лошадей, чуть-чуть, самую малость не дотянул… И немая, рвущаяся до крика боль: ну зачем, почему, по какой злой воле он повернул на эту дорогу, почему не поскакал вдоль реки, по той свободной дороге, на ней почти никогда не бывало людей. Повернул сюда, мгновение — и конец всему…

Он не помнил, как сдал коней, что и как рассказал Шурку. Шурко позвал к себе во двор: прятаться.

Алеше недолго пришлось скрываться у друга-приятеля. Тот, видно, рассказал матери. Она выскочила из хаты, поискала глазами Алешу, таился тот под кустами сирени, крикнула: «Иди домой!» Глаза словно пленкой схватило, холодные глаза, уже осудила или боялась, как бы и ее сына не обвинили в соучастии.

Алеша поднялся и ушел со двора, в котором пытался найти защиту. Его изгоняли. И это было справедливо. Он стал убийцей…

Он медленно брел огородами, ноги путались, дрожали. Посидел в саду под развесистой грушей, слышал, как по дороге бежал Тюльман. Боже, как он матерился, как кричал…

— Убью! Убью!

Как могильный голос лопаты, засыпавшей гроб.

Ничего не оставалось делать. Алеша пошел к хате. Ветер куда-то умчался вдогонку за тучами, стало тихо, тепло Солнце мирно клонилось к вечеру. Мама сидела на завалинке, раскрытая книга лежала на коленях. То ли читала, то ли думала о своем.

Взглянула на Алешу, быстро поднялась, спросила:

— Что случилось?

Алеша молчал, жизнь казалась конченой. О чем говорить? Спасения все равно не было.

Мама — к нему, положила руки на плечи, заглянула в глаза. Алеша мерным, ровным голосом сказал:

— …Убил девочку… Переехал лошадьми…

У мамы умерли глаза. Она вся напряглась. Дохнула со всхлипом:

— Не может быть…

И через минуту — с проснувшейся надеждой, со стоном:

— Ты не ошибся?.. Ты же не нарочно… Случайно…

Мимо двора, резко заворачивая, с разбитым дребезжанием пронеслась бричка. Тюльман стоя хлестал лошадей. На сиденье сзади подпрыгивал кто-то в белом халате. Не разобрать — женщина или мужчина. Врач. Значит, Тюльман успел сгонять в «центр», в больницу. У их двора, слепо грозя, Тюльман прокричал с брички:

— Як що не вылечат, убью хлопця! Утоплю! Хату спалю!

Мама вскинулась, защитно прижала Алешу. Вдруг решилась, ужасающе беспечным голосом сказала:

— Пойду… Посмотрю. Что там… Как…



Алеша сидел возле хаты. Перед его глазами кузнечик карабкался вверх по высокому стебельку травы. Видел кузнечика, видел черного муравья, спешившего с крохотным белым катышком, и не понимал, как он может еще что-то видеть. Дышать.

Мама шла, нет, она бежала от дороги через двор. Живое, ясное лицо ее в слезах, она кричала:

— Жива твоя девочка, жива! Щеку чиркнуло копытом. Врач наложил стежок, сказал, все заживет до свадьбы и следа не останется…

Алеша даже заплакать не мог. Остановилось дыхание, и все. Могильную плиту не так-то просто было сдвинуть. Из тьмы вновь поверить в свет.

Долго, особенно в то первое лето после происшествия, жил под страхом. Как бы ненароком не повстречаться с Тюльманом. Друзья-приятели на речку, а он дома один. Тренькает на балалайке: «Выйду ль я на реченьку, выйду ль я на быструю…» Речка — запретное место. Тюльман живет у реки. С какой стороны ни пойти — все мимо хаты или огорода. Сколько раз поворачивал Алеша домой, как только увидит среди верб или на капустных грядках куцую фигуру в темном картузе. А если и купаться доводилось, то без радости: нырнешь — и, как дикая утка нырок, сразу из воды и по сторонам, не показался ли где Тюльман.

Трудная это жизнь, если все время надо быть настороже, если постоянно опасаешься кого-нибудь или чего-нибудь.

На другое лето неожиданно наткнулся на Тюльмана. В упор. Один на один. В глухом углу. Возле криницы под вербами. Дядько срезал его коротким взглядом, покривил концом рта. Но ничего не сказал, прошел мимо. Только после этого задохнувшийся Алеша увидел высокое небо. Тяжелая плита, которую столько времени словно бы держал на вытянутых руках над своею головой, как бы сама собой отошла, сдвинулась. И над ним было одно вольное небо.

…Девочку встретил через много лет. Длинноногенькая, прыгала через скакалку. Откинула косички, взглянула на него, незнакомого студента, который шел купаться, и вновь озабоченно повернулась к подружкам.

А шрамик на щеке остался. Маленькая белая подковка.

И Алексей Яловой с благодарной теплотой вспомнил серую толстую кобылу, добрую Бочку, которая не опустила копыто на голову, бережно перенесла ногу через живое, лишь самым краем задела щеку. Вот почему тогда она будто споткнулась, дернула, задерживая остальных лошадей…

…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал — так крепко спал. Проснулся — на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.

Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, — стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.

За окнами — сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя — одного в отчужденно незнакомой комнате… Ему показалось — в доме никого, он один, как тот сирота мальчишка-поводырь, которого он давно, несколько лет назад, видел на ярмарке возле слепца-лирника: в холщовой рубашке с матерчатыми грязными завязками.

Алеша через сени — на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, — для блеска, стелили рядно и дорожки.

На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя — никогда так рано у них не бывала — и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:

— И-и-и-и-и…

— Та перестаньте, мамо… — говорила тетя Катя, не поворачивая головы.

Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:

— Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…

— Схаменись! Що ты городишь… — бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.

Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то «забрал» татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.

С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, — хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.

Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.