Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 131

В такие часы: режьте, пилите. Все что угодно. Только освободи-и-те!

Топ, топ… До угла. Теперь повернем. Терпи. Ну потерпи. Сейчас полегче станет. Отпустит. Освободит. По-терпи-и-и!

Выдержал. Выходил. Дождался облегчения. Устроился проклятый осколок. Запеленался в капсулу.

Боль оставалась. То слабее становилась, глохла, то неожиданно взвивалась, скручивала, рвала… Вновь отступала. Посвободнее становилось. Можно было дышать. Жить.

Много раз вспоминал Ивана Павловича Удалова. Поклонился бы ему! Не за самый совет. За то, что в неурочный ночной час, только что вернувшись из командировки, все же набрался сил, вызвал его, осмотрел. Значит, жило в нем беспокойство. За чужую жизнь. Врач не тот, кто выписывает нам лекарства, а тот, для которого ваша жизнь как своя. Тогда он не только врач. По профессиональным своим обязанностям.

17

«Когда случилось петь Дездемоне, А жить так мало оставалось, — Не по любви, своей звезде, По иве, иве, разрыдалась».

Звучала, страдала, исповедовалась душа человеческая.

«Сестра моя жизнь…» — как пронзительно точно назвал Пастернак одну из своих ранних книг!

Книги лежали у Ялового под подушкой, на тумбочке. Долго не удерживал в руках книгу. Подпирал коленкой. Читал. В перерывах между процедурами, осмотрами. Малейшая фальшь раздражала, как комариное зудение. Многое казалось теперь лживым, нагло-беспомощным. Бросал. Не мог смотреть на сыто черневшую строку. Самое простое, непосредственное, искреннее, о чем раньше и не задумывался, трогало до слез.

Ему казалось, что он теперь способен был твердо различать, где  п р а в д а, а где  н е п р а в д а. Суд правды ему казался единственно возможным и признаваемым в искусстве.

Долго размышлял над одним рассуждением Чехова из письма к Суворину. (Ему принесли переписку Чехова.) Может, только письма Флобера, которые он прочитал еще в первые студенческие годы, могли сравниться с перепиской Чехова по ошеломляющему чувству новизны, необычности. Как будто писалась особая, сокровенная книга, в которой смутно угадывалось и то, что происходило в действительности, и то, что затем, странное, преображенное воображением, памятью, фантазией, представало в книгах. В художественном произведении. По каким же законам совершались эти превращения? Что определяло это чудо?

«Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение, — писал Чехов Суворину. — Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас».

Откуда возникли эти слова — «сознание цели»? Что они должны выражать? Искусство бессознательно, оно без цели, без смысла, как сама жизнь, — утверждали одни. У Чехова совсем другое. Он говорит о цели. О  с о з н а н и и  цели.

«…Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть…» В этом тайная прелесть? В этом магия искусства?

Но  к а к  и  ч е м  она достигается?

По какому побуждению человек берется за перо, за кисть, за резец?

«Почему у меня не идут из памяти лебеди, о которых написал отец. Как сон. Как наваждение, — думал Яловой. — Почему я так уверен и эта уверенность дрожит во мне, как туго натянутая струна, что когда-нибудь, но это будет, я знаю, я непременно расскажу о том, что видел, испытал. Если бы этого не было, не стоило бы и жить. Странное чувство обреченности, радостной убежденности, долга».

— Пора на процедуру! Вас ждут. На электрофорез, — сестра рукой касается его плеча. — Поднимайтесь!

…С подъема начиналось сумеречное зимнее утро в госпитальной палате. Сестра молча совала градусники, отмечала температуру. Лежачим приносили таз для умывания. Нянечка поливала из кувшина, рассказывала последние городские новости.



Больше о грабежах и налетах. Свирепствовал какой-то однорукий. Вчера перед закрытием появился в магазине, пистолет из-за пояса, начал стрелять. «Ложись!» Забрал всю выручку — и был таков. Ночью раздели припоздавшего летчика из госпиталя. Черного кожаного пальто лишился. Хорошо, хоть унты оставили. Телогрейку дали, чтобы добежал до места. Пожалели. Банда объявилась. Называется «черная кошка»…

Торопливый цокот каблуков был слышен еще из коридора. Терла ладошкой красный кончик носа, торопилась, припаздывала, не отошла с мороза и:

— Мальчики! Мальчики! Приготовьтесь к зарядке.

Нина Андреевна. Биолог но образованию, а теперь методист по лечебной физкультуре. Остановилась посреди палаты. На высоконьких ногах, но вся плосконькая, на носу большие очки, за которыми бледно-голубые, чуть подведенные глаза, подкрашенный рот.

— Я типичный синий чулок, Яловой, — говорила она во время занятий лечебной гимнастикой; сжимала и разжимала пальцы, совала мячик, выворачивала кисть. — Мне надо «подрисоваться». Смотрите на меня, и вы увидите, какая у вас будет жена. Вы женитесь на «синем чулке», Яловой! Умный человек не сможет жить с дурой. И наоборот. Мой прислал недавно письмо, болтается где-то в Азербайджане в тыловых частях. Пишет: «Я не смогу жить с тобой, потому что только теперь понял, как мне было тяжело рядом с тобой. Я все время чувствовал себя дураком».

Я ему ответила, по письму видно, что на самом деле так оно и есть.

Она несла свой крест с ироничной улыбкой. Сын, который оставался теперь без отца, старуха мать.

— Уныние — удел бездуховной личности. У меня всегда больше того, что я теряю или могу потерять.

Но сегодня ее было не узнать. Встрепанная вся, крашеные волосы вразлет, глаза как у собаки, которую забивают насмерть. У бабушки вытащили хлебные карточки. Или она сама их потеряла. Старенькая, видит плохо. А до конца месяца десять дней.

Посоветовались в палате, чем помочь. Яловой от имени всех — к начальнику госпиталя. Толстый осанистый полковник поначалу даже разговаривать не хотел. Начал кричать: «По какому праву… Ходят, требуют… Я же не могу отнять у раненых, понимаете вы!»

— Мы часть своего пайка… Если вы… — голос Ялового сдавленный, с хрипотцой. — Если вы еще хоть раз крикнете…

Яловой ухватился рукой за толстый подлокотник кресла. Он видел на столе графин. Приковался к нему глазами. Сумасшедшее, яростное желание схватить его…

— Садитесь, пожалуйста, — сказал полковник. Голос его как будто из-за стены. Странно-спокойный, дремотно-ласковый. — Присядьте, присядьте. Что-нибудь придумаем.

Яловой прикрыл глаза. Вот, значит, что может быть еще среди «последствий». Потеря контроля. Поступки, которые невозможно предвидеть.

Помогли Нине Андреевне. Дотянула с семьей до конца месяца.

Подходил Новый год. Четвертый военный Новый год. На лестничных пролетах пахло хвоей и морозцем. Откуда-то привезли большую елку. Устанавливали ее внизу, в просторном вестибюле, который был и приемным покоем. Елка гибко подрагивала, пружинила своими раскидистыми ветками, охорашивалась, зеленела так, будто она в лесу, будто она еще живая…

Вышли из госпиталя вместе с Витьком — остроносеньким старшим лейтенантом — командовал пулеметной ротой, тяжело ранило; так и не выписали его в обещанный срок, начались «мозговые явления», подзадержали, а потом и на операцию, ничего, отошел, вновь начал выходить. Деятельный, уверенный в себе человек. С Яловым им предстояло договориться с шефами о встрече Нового года. Предприятия, учреждения шефствовали над госпиталями, оттуда, с «гражданки», приходили, беседовали. Помогали чем могли.

— Выпить-то разрешат. Ради такого случая. Хотя бы по маленькой, — рассуждал Витек. — Шефы достанут. У наших есть возможность.